112 Views

Поцелуй джоконды…
Поцелуй их… Тебе вряд ли
удастся когда-нибудь встре-
тить такие джоконды вновь.

За мной пришли на рассвете. Это первое, если ни единственное, в чем нельзя сомневаться. Пришли грубо и без предупреждения. С третьего удара сорвали щеколду, ворвались, распространяя запах кирзы и жидкой дорожной глины, задевая прикладами за все, что ни попадалось на пути, ворвались и быстро отыскали меня в предутреннем сумраке, укрывшегося с головой и притворившегося спящим. А потом тащили вместе с одеялом, вяло упирающегося, и весело осыпали бранью, бросив в углу и стоя надо мной, прикладами вниз. А я выползал из одеяла и все никак не мог понять: отчего им так весело.

На сборы дали три минуты. Я натягивал прокопченную робу, а поверх нее – драную телогрейку, совершенно ненужную, просто чтобы оттянуть время, и сам не зная, зачем тяну. А они стояли посреди и курили, и опять сыпали бранью, но уже не в мой адрес, а просто так, чтобы было веселей.

И пока я стоял возле задернутого окна, неизвестно для чего наматывая тягучие секунды, снаружи бесконечно падали и падали тяжелые и невидимые шипящие сгустки, и их нельзя было не узнать, падали со сводящим с ума постоян­ством, падали почти так же медленно, как секунды, и им не было конца и края.

Я едва успел сунуть в карман горбушку хлеба и ломоть позеленевшей колбасы, – причем, зеленый цвет был хорошо различим даже в предутреннем сумраке – едва успел выпростать руку из рваной подкладки, как они докурили. Они все умели делать быстро.

Меня вытолкнули наружу, на грязный снег и разъезженную глину, и я сразу увидел наш паровоз. Это было второй вещью, в которой не приходилось сомневаться. Эшелон стоял темный, слепой и бескрайний. И в нем легким намеком, непроизвольно и вскользь угадывалось содержимое бронированных ваго­нов. Может быть, на этот раз нам предстояло везти золотые слитки, а, возможно, – оружие. Не знаю. Не знаю, что на этот раз. Мне было безразлично. Главным для меня в тот момент казалось, чтобы тендер был полон угля. До сих пор не знаю, какому благодетелю я обязан тем, что тендер оказался действительно полон.

А потом голова черной кометы окуталась оглушительными клубами пара, все потонуло в сплошной, влажной пелене. Кривошипы, шатуны и колеса, – если доверять звукам – пришли в движение. Состав спазматически, мучительно вздрогнул всем телом и начал медленно набирать скорость. Меня несильно ударили прикладом в спину, и я побежал. На какой-то момент я потерял ориентацию, пелена застлала глаза. Но я знал, куда бежать, и был спокоен. Существовала лишь одна опасность. Если бы я поскользнулся в снежном месиве, если бы упал – там, позади, могли бы расценить это, как дезертирство. И тогда они наверняка открыли бы огонь. Без выяснения подробностей и причин. Поэтому я старался смотреть под ноги, а ориентироваться по звукам, благо – их было в достатке.

Еще несколько метров – и черная огнедышащая стена выросла совсем рядом, на уровне лица. Я ухватился за поручни, запрыгнул на подножку и скрылся в стальном чреве.

Да, конечно, я редко вспоминал о тебе все эти годы. Так редко, что точнее употребить слово “ никогда ” . Почти никогда. Так точнее. Мне казалось это правильным. Когда человек на паровозе – иначе нельзя. Винтик не должен мечтать и грустить. Иначе его заменят на другой, безукоризненный. Мне казалось это правильным. Но когда пелена пара ненадолго поглотила черную огнедышащую стену… Боюсь, что на краткий миг перед моим мысленным взором промелькнуло иное. И в этом ином было место тебе. Боюсь, что было. С такими ощущениями нельзя быть тем, чем был я. И я прогнал краткое, но сладостное наваждение. Ведь я был на работе.

Здесь все мне было знакомо. Я мог бы на время или на спор разобрать и снова собрать этот паровоз. Но спорить со мной никто не собирался. Тем более, я с кем-то. Гораздо проще при случае всадить мне пулю в затылок. Ну, а время… Со временем, с этой обманчивой субстанцией всегда все не так. Так что лучше скромно заниматься своим делом и не рисковать без лишней надобности.

Вся сложность состояла в том, что я не знал, кто я. Ну, конечно, догадывался. Но смутно, очень смутно. Скорее всего, я был кочегаром. Иначе стал бы я помнить рыжее бушующее пламя, эту несгораемую саламандру, опаляющую своим дыханием брови и ресницы? Иначе стоял бы в моих глазах даже по ночам грациозный и плотоядный танец упругих хребтов, хвостов и лап многоголового дракона, ненасытного, вечно норовящего вырваться из своего раскаленного логова? Не будь я кочегаром, зачем бы моим рукам запоминать тяжесть черного, еще не съеденного пламенем угля, гладкость отполированного до блеска черенка лопаты, а губам – вкус струящегося по лицу пота? А я помнил.

Хотя, может быть, я был не кочегаром, а машинистом. Ведь в памяти моей рябило от несущихся навстречу шпал, от прочерченных холодным острым лезвием линий судьбы, линий сходящихся и расходящихся, но непреклонно ведущих тебя туда, куда ты не хочешь. Линий, на профессиональном жаргоне железнодорожников, зовущихся рельсами. И еще – труба. Эта ужасная, черная труба, вечно торчащая впереди, в поле зрения, заслоняющая перспективу, но – как ни странно – не мешающая мельканию шпал. И, наконец, что особенно странно: пальцы мои сохранили не только глянец черенка лопаты, но и прикосновение рукояток рычагов и ручек вентилей.

Одно я знал точно: я не помощник машиниста. И это третья и последняя вещь, в которой у меня не было сомнений. Помощник машиниста был моим врагом. Лютым и непримиримым. Врагом смертельным. Ждущим подходящего случая, чтобы уничтожить. Ведь я был вечным укором для этого мизантропа в белом кителе и с жабой в лице. Ведь я, в отличие от него, имел доступ к паровозному сердцу.

Если бы я не был таким забитым и изнуренным жизнью существом, меня – вне всякого сомнения – могли бы живо интересовать многие вопросы. Например, я наверняка задумался бы: какого рода сажа нужна, чтобы запачкать китель этого страшного человека. Ибо обычная паровозная копоть, обыкновенная угольная пыль оставались бессильны против его снежной белизны. А его пуговицы – когда помощник машиниста вдруг неслышно появлялся у меня за спиной и мутным глазом наблюдал за моей работой – эти пуговицы, отражая кровожадное пламя, горели так, словно только вчера были отлиты из чистого золота. Наверное, не даром говорится, что на чистом золоте всегда больше всего крови.

Был ли между нами конфликт? Или он ненавидел в силу или по слабости своей природы? Не знаю, кто был между нами. Не знаю. Машинист? Вряд ли. Сколько себя помню, всегда видел его только со спины. Напряженный затылок в черной фуражке. Черные сутулые плечи. И руки, руки, руки. Всегда нервно вращающие какой-нибудь вентиль или судорожно дергающие рычаги.

Конечно, оставались еще конвоиры. Но они не в счет. От них у меня не сохранилось почти никаких воспоминаний. Только неясные серые тени. Только лязг беспрестанно передергиваемых затворов, откуда-то из темноты, из затянутых рыхлой окалиной углов. Поэтому предположение, что я был одним из них, казалось столь же нелепым и непонятным, как, скажем, предложение стать термитом или зверозубым ящером.

Бывало, когда я спешил на помощь машинисту, когда он уже не мог без меня обойтись – помощник старался этого не допускать, но иногда мне, все же, удавалось прорваться через его заслоны, – я успевал заметить тягостное видение: белый китель, висящий в воздухе возле пожарного щита или бака с питьевой водой и окружившие его серые тени, такие же висящие в темном воздухе, безногие и безлицые. Это означало: помощник машиниста угощает конвоиров папиросами “Герцеговина Флор”. При том, что сам он курил только трубку. После такой “сходки”, возвращаясь обратно к паровозной топке, я, как правило, замечал нечто, воровато юркнувшее в боковой проход, ведущий на верхний ярус. А в душном воздухе явственно ощущался характерный табачный запах. И это означало в свою очередь: один из конвоиров опять прикуривал от раскаленной до красна заслонки. Со временем я даже научился отличать эту тень от других, даже когда она, подражая другим, передергивала затвор и притворялась некурящей. Все притворялись некурящими. Кроме помощника. И я смотрел на это сквозь пальцы, черные от копоти. Но это ровным счетом ничего не добавляло к моему непониманию этого мира.

Машинист был несчастным человеком. В отличие от меня. В отличие от меня, машинист еще не понял, что каждому человеку отведено свое место жизни. Независимо от того, хочет он этого, или не очень.

Машинист боялся. Нет, он в грош не ставил помощника и, я думаю, не подозревал о существовании конвоиров. И черный, едкий дым, проникавший в кабину даже сквозь задраенные стекла, машинист не замечал. Но он боялся, что взорвется паровой котел. Паровой котел был проклятием машиниста. Он бредил им во сне и наяву. Я знаю это, потому что это так. Даже закончив смену, даже придя домой, он думал об одном: что однажды котел взорвется.

Я не раз объяснял ему, что существует такая вещь, как предохранительный клапан, что это замечательное изобретение всегда поддерживается мною в исправном состоянии, что все предусмотрено. Но машинист смотрел на меня как-то подозрительно, явно не доверяя моим словам. Или думая, что слова у меня расходятся с делом. И снова и снова, шепотом – всегда шепотом – просил получше следить за котлом. И, конечно, он боялся не напрасно. Ведь не даром говорится: если чего-то очень бояться, то это обязательно произойдет. Машинист не знал главного: котел – это моя забота. Моя, а не его.

Если бы у меня было чуть больше времени, я бы вспомнил, что на паровозе нет должности “ кочегар ”, что я такой же помощник машиниста, как и надсмотрщик в белом, что его никто не уполномочивал курить, стоя у бокового окна и заложив руку в карман безукоризненно отутюженных брюк. Наконец, что в ответ на любые просьбы машиниста он зловеще усмехался и куда-то уходил из кабины – я так и не понял, куда – и возвращался только когда тому становилось совсем невмоготу оставаться наедине со сходящимися и расходящимися рельсами. Но если бы я вспомнил об этом – вспомнил хоть один раз – моя память стала бы давать рецидивы и побочные явления. Но люди с воспаленной памятью пополняют ряды недовольных своей жизнью, своей эпохой, мироустройством вообще. Следующий шаг совершенно ясен и непрозрачен. Недовольному так трудно удержаться от шага к прямым, открытым, ничем не задрапированным действиям. Ну, а действий, движений, самоистязания в моей жизни и без того было предостаточно.

Итак, я остался кочегаром, экспроприировав у помощника машиниста его обязанность следить за огнем и водой, за углем и сталью, за маслом и паром. Оставив ему лишь право следить за мной.

Если бы было время, я понял бы, куда он все время уходит, уходит на движущемся эшелоне с опечатанными бронированными вагонами. Еще я вспомнил бы себя молодым, когда зеленый дождь омывал юную листву. А также, представил бы себе пейзаж, с немыслимой дерзостью не содержащий ни одного, ни одного паровоза.

Но у меня не было времени. Надо было спешить. Потому что сегодня я решил уйти. Нет, не так, как уходил этот в белом, даже не так, как уходят из жизни, вновь и вновь возвращаясь в исходную точку траектории. Я решил уйти совсем. Я задумал покинуть паровоз.

Но в каком бы цейтноте я ни был, как бы много ни предстояло мне еще сделать во славу или на погибель этого мира – иногда в моем перегруженном, как паровозная топка, мозгу все же искрами мелькала озорная мысль: как, а как они обойдутся без меня, что станут делать, если я умру, скажем, от разрыва сердца, или от кровоизлияния в мозг? Ведь это не предусмотрено никакими инструкциями, хоть у них и все предусмотрено. Да и в какую инструкцию можно вписать белый китель помощника машиниста?

В общем, я решил уйти. Единственное, чего и кого мне было жалко – это машиниста. Ведь из-за недостатка времени я не успел ему даже намекнуть, что человек на своем месте – двигатель прогресса. А с прогрессом, пока по земле мчался наш эшелон – мне было не по пути.

Конечно, по-своему я любил это черное чудовище. Мне согревало душу, когда я представлял, как веселый жар струится по дымогарным трубам, как волны тепла расходятся по воде, изнеженной и томной, еще не подозревающей, что ей суждено превратиться в свирепый белый пар. Мне радовало глаз наблюдать, как поворачиваются ажурные и хрупкие решетки колосников, сбрасывая умерший шлак, а затем вновь поднимаются подобно крыльям, готовые принять молодой, полный нерастраченных сил уголь. В какой-то степени, мне нравилась эта сложная и жестокая машина. И все же, оставаться здесь было нельзя.

Я все рассчитал. Несмотря на хроническое безвременье. Разумеется, я не мог просто спрыгнуть с подножки – конвой не зря проедал свой паек. Значит, единственным шансом оставался потайной ход под тендером, о котором знал один я. Не понимаю, кем и для чего был устроен этот люк в железном днище, почти всегда засыпанный углем или, хотя бы, присыпанный угольной пылью. Подозреваю, что как раз для того, для чего он и потребовался мне. Хотя, конечно, не исключено, что и для чистки тендера.

Я кидал уголь в топку, лопату за лопатой, и, вяло обдумывая, как смету остатки угля с уже обнажившихся петель, как отодвину засов – с интересом наблюдал медленно, но неуклонно поднимающееся во мне воодушевление и даже что-то сродни азарту.

Если бы я был машинистом, то у меня вряд ли вообще имелась возможность бегства. Шанс – капризная штука, и, будь я машинистом – этот шанс был бы исчезающе мал. Ведь, как ни крути, оставлять паровоз – даже ненавистный – без управления даже ненадолго – нельзя ни при каких условиях. Значит, мне еще, в известной степени, повезло, что я кочегар. Маленький человек на паровозе – соблазнительный повод отвесить судьбе шикарный реверанс. Вымести ржавый пол перьями на шляпе. И притопнуть каблуками, чтобы шпоры звякнули. Спасибо, судьба!

Я кидал уголь в пожирающее его пламя, и вдруг, что-то во мне переключилось, и я почувствовал себя в кабине перед запыленным лобовым стеклом со следами разбившихся об него насекомых. Я казался себе растерянным, ибо не знал, что тут можно поделать. Я хотел спросить у машиниста, по вдруг понял, что машиниста нет. Ну, не то чтобы совсем нет, а, как бы, временно отсутствует. И, как бы, я временно его замещаю. Должен же машинист иметь возможность иногда покинуть свой пост. Хотя бы машинист. И тогда я растерялся еще больше, потому что справа, на периферии поля зрения заметил помощника, покачивающегося белым айсбергом в темной воде. Н тут мои пальцы пробежали по рукояткам рычагов, словно по клавиатуре большого рояля, и я сразу все вспомнил. И сразу успокоился. Не надо бояться быть самим собой. Вот что главное.

Не успел я так подумать, как где-то под панелью управления захрипело радио, и чей-то очень далекий голос начал отдавать приказания. Слов было не разобрать, но приказной тон ни с чем нельзя спутать. Но все на свете приказы были сейчас не для меня. По крайней мере, не для меня. И по крайней мере, сейчас. В данный текущий момент я точно знал, что нужно делать. Сейчас главное было – снизить скорость состава, замедлить ход этой фабрики смерти.

Я легко и плавно, почти артистично взял главный рычаг на себя. А потом, не поворачивая головы, велел помощнику задействовать резервную паромагистраль, а основную перекрыть и заменить на ней большой манометр. В старом уже давно зашкаливала стрелка, а мне, как временно исполняющему обязанности машиниста, это казалось не безразличным.

– Не за-имай-тесь е-ундой, – презрительно бросил он мне, причмокивая и обсасывая свою трубку, словно это была последняя мозговая косточка, оставшаяся от кого-то, съеденного им только что, – Между прочим, – он все-таки вынул изо рта трубку, – между прочим, ядерный реактор в плачевном состоянии, и неизвестно, сколько мы протянем.

Он сделал эффектную паузу и добавил, выразительно посмотрев на меня своими жабьими глазами:

– И если мы взлетим на воздух, я знаю, на чьей это будет совести.

– Я тоже знаю это, – ответил я легко, играючи, получая удовольствие от сказанного, словно трогая струны хорошо настроенного музыкального инструмента.

Краем глаза я увидел, что помощник машиниста смотрит на меня, как бы не узнавая. Мне даже показалось, что он вздрогнул от моих слов. Значит, он все-таки принимал меня за настоящего машиниста. Хотя бы в данный текущий момент. И в данный момент это было мне на руку.

– Но главное для вас и сейчас вовсе не то, что я знаю, кто виноват, – я еще немного взял рычаг на себя, – Главное то, что на нашем паровозе еще нет ядерного реактора, его время просто не пришло.

Теперь уже всякому было ясно, что он подавлен. Кажется, я попал в точку. Разгадал секрет своего врага. И не только своего. Вот что было важно.

Он попытался улизнуть. Уйти от ответственности. Но он не подозревал, что уходить – это моя привилегия на сегодняшний день.

В другой раз я, может быть, и позволил бы ему. В другой раз мне было бы все равно. Но не сегодня. Сегодня был мой день.

Я представил себе ржавый люк в тендере, доверчиво готовый к тому, чтобы принять меня. Представил заботливо смазанные петли и рваную телогрейку, не зря, совсем не зря взятую сегодня в рейс.

И тогда я сделал красивый ход. Оставил рычаги управления и, насвистывая в промежутках между словами мелодию из “ Сказок венского леса ”, сообщил, что сам займусь манометром.

Он выронил трубку и оцепенел, уже коснувшись дверной ручки, уже собираясь выйти. Что-что, а находиться на неуправляемом поезде явно не входило в его планы.

Но я уже достал инструменты из шкафа и теперь был поглощен тем, что рылся в большом ящике, до краев наполненном запасными манометрами. Выбрать подходящий из такого количества было не так-то просто. Особенно, чтобы стрелка не зашкаливала, а всегда оставалась в красном секторе.

– Вы что… – он навис надо мною,– Вы зачем это… Ведь мы же…

– Кончайте мямлить. Лучше сходите за разводным ключом.

Он не шелохнулся. Он не мог поставить меня на место. Ведь останавливать состав в пути, до пункта назначения, категорически запрещалось. Даже текущий ремонт, если очень поджимало, приходилось делать на ходу. Особенно трудно было менять на движущемся паровозе ведущие колеса. Но нужда заставляла.

Я наконец сделал свой выбор и теперь постукивал по манометру ногтем, проверяя чувствительность стрелки.

Помощник пожирал меня диким взглядом. Он оглянулся на пульт управления, на рельсы – там, за трубой, впереди – снова обернулся ко мне, сжал кулаки и, вдруг, вырвал прибор у меня из рук и стал лихорадочно отворачивать трубки в правом стояке, роняя инструменты и матерясь шепотом.

Я пожал плечами и, как бы делая одолжение, вернулся к рычагам управления.

– Перекройте паромагистраль, а то будете, как вареный рак, – бросил я непринужденно и опять стал насвистывать, но теперь уже “Прекрасную мельничиху”.

И в этот момент снова что-то переключилось во мне, я почувствовал, как настоящий машинист вытесняет меня из кабины, сгущаясь в занимаемом мною объеме пространства. Последнее, что я заметил, прежде чем вновь оказался перед своей топкой, был помощник машиниста, снимающий белый китель. На лацканах отчетливо были видны темные пятна от пальцев.

Все шло как надо. Я уселся на пол и уверенно, со знанием дела разулся. Это было необходимо. Не зря же я готовился к этому дню. Не зря же часами тренировался, развивая цепкость пальцев на ногах. Теперь это было чуть ли ни главным моим козырем. Свои видавшие виды башмаки я подарил пламени. Я ничего не хотел оставлять чужим.

Теперь каждая минута стала особенно весомой. Мы приближались к мосту, старому, ветхому – единственному участку пути, где разрешалось снизить скорость. И я только что сделал это самолично, а оставшуюся скорость погасит машинист.

Несколько десятков драгоценных секунд ушло на то, чтобы по максимуму загрузить черной хрустящей пищей обитель огненной саламандры. Пусть я покидал эту безумную колесницу, но мог ли я не позаботиться о своем детище, мог ли не сделать все от меня зависящее, чтобы это страстное, но нежное и невинное существо хотя бы какое-то время ни в чем не нуждалось?

Мне следовало проститься со своим маленьким ручным драконом, но дальше медлить я не мог. Я послал в топку свое последнее “ прости ” и метнулся к тендеру, шлепая босыми ногами по горячей ржавчине. Вовремя спохватился и вытянул из угла свою верную телогрейку, такую беспомощную и напуганную мелькнувшей на миг перспективой остаться здесь одной, среди чужих.

А в следующее мгновение я уже лязгнул крышкой потайного люка и ринулся вниз, навстречу спасательным шпалам. Поезд замедлил ход уже настолько, что между шпалами были хорошо различимы отдельные камешки. Я скользнул под днище и прирос к нему, держась руками и ногами за одному мне знакомые выступы. Упасть на железнодорожное полотно при нормальной курьерской скорости состава, упасть меж двух рядов колес – значило превратиться в бесформенный сгусток кровавой плоти, оставляющий на металле свои страшные метки и выбрасываемый последним вагоном в таком виде, что даже конвоиры не станут открывать по нему огонь, а отвернутся, сделав вид, что ничего не случилось.

Мне было нужно другое. Не зря я ждал единственного на трассе моста. И когда внизу застонали изъеденные древоточцами столбы и перекладины, а поезд почти превратился в пешехода, когда звуки перестали поглощаться землей, и пересохшая, слепая река под мостом отозвалась паровозу едва различимым эхо – я взволнованно понял: пора. Я считал шпалы на слух, как считает узник дни своего заключения. Я держался из последних сил, не замечая разодранного ржавой железкой лба. Ничего не замечая, кроме своей близкой свободы.

И когда смолк диалог осторожно– вежливого паровоза и безвинно высохшей реки, как только под колесами первого вагона упруго напряглась земная твердь – я разжал онемевшие пальцы на руках и ногах.

После была сухая и жгучая игла боли, пронзившая позвоночник от затылка к кобчику и искры, с запредельным гулким звоном кружащиеся вокруг иглы. После было спасительное беспамятство, достаточно короткое, чтобы не пропустить последний вагон. После была долгая череда раскоряченных вагонов, которые я – к моему стыду – почти все пропустил, не насладившись столь захватывающим зрелищем. Все это было после. Но хотя я находился в то время где-то далеко-далеко, но мое избитое, изодранное, изломанное, измочаленное тело зорко и бдительно ждало короткой и жгуче-опасной четверти секунды, когда последний вагон, наполненный конвоирами и ощетинившийся пулеметами, приоткроет небо. Вагон военизированной охраны. Один из двух. И по сути единственный, с которого еще могли не заметить моего дерзкого ухода. Ведь любая охрана направлена своим разящим острием на проявления извне и не видит происходящего у нее под ногами. Это не парадокс. Это человеческая натура.

Все когда-нибудь кончается. Эшелон кончился раньше, чем я. И как только, подобно похотливому зверю, насладившемуся мною, как раздавленной самкой, как только сползла бронированная тень цвета хаки – то, что еще оставалось мною по паспорту, это обезображенное нечто коротким стелющимся всплеском взметнулось над рельсом. Невидимое для пулеметов.

Я катился вниз по склону с единственным ощущением, будто Солнце вращается вокруг меня, словно оно – настоящее небесное тело, а не смоченный эфиром и подожженный ватный шар. Впрочем, правый глаз залило кровью еще когда я, как гигантская сороконожка, висел под вагонами. А вот левый никак не хотел закрываться несмотря на все уговоры здравого смысла. Так я и катился: с ощущением солнца в левом глазу и без каких-либо мыслей в голове. Впрочем, это было вполне естественно для человека в моем положении.

Видимо, я сильно ударился головой и потерял сознание. Потому что, когда я оторвал исцарапанную щеку от щебня, когда наконец пришел в себя и посмотрел на небо,-– то Солнце – так мне показалось – изменило свое положение, сдвинулось на запад, оставив среди облаков полупрозрачный, матовый след.

Не знаю, сколько пролежал я на диком бесплодном пустыре под железнодорожной насыпью. Только благодаря этому пустырю я сделал открытие, что небо так же изменчиво, как пламя. И так же уязвимо. В небе не хватает углей. Поэтому его горение ощущается беспричинным и оторванным от жизни здесь, внизу. Когда долго смотришь в небо – становится понятно, что если бы у небесного была власть над земным, то мы стали бы топливом, дровами для прекрасного лазурного пламени. Но преграда пролегла, и небесная жажда неутолима. Не знаю, на сколько еще хватит его. И на сколько хватит нас. Признаюсь честно, я бы предпочел, чтобы меня подгребли поближе к небесной печке. Уж если сгореть – так хоть с пользой. Чтобы чуточку сильнее разгорелась высокая обжигающая синева.

Это враки, будто вся жизнь вышла из океана. Вся жизнь, стало быть, и человек? Нет, мы вышли не из воды. Мы вышли из огня. Из небесного огня. Вся беда в том, что нас отпустили слишком рано, не выдержали, не закалили до конца. Мне ли не знать этого? Когда закаливают сталь, она меняет цвета побежалости. И по этим цветам определяют, хороша уже сталь, пора ли ее быстро и головокружительно опустить в жестянку с маслом. Чтобы масло вскипело от боли. Пора, или же сталь еще сырая, или вообще ни на что не годная. Но то сталь. Только в небе. Только в небесной муфельной печи достаточно высок градус и только для закаливания душ человеческих. Чтобы цвета побежалости достигли того чистого и звонкого оттенка, который почти не встречается внизу, на земле, под ногами. Ведь в нас, в людях есть лишь одна несгораемая деталь. Это душа.

Но нас отпустили слишком рано. Или не рано, а действительно небесный градус недостаточно высок для наших сырых, скверно выплавленных душ? Может быть, действительно в небе чего-то не хватает? И нам остается теперь только стыдиться того, как будут выглядеть наши души, когда все, что может сгореть, осыпется пеплом на грязные зловонные камни цвета хаки. И Мастер с досадой отведет взгляд от невыносимого зрелища. Да. Да, в небе не хватает углей.

Не знаю, сколько я пролежал. Я смотрел на ватно-эфирное Солнце и просил его взять меня к себе. Опередить конвоиров с собаками. Но солнце скрылось за облачной пеленой, не поверив, что мне действительно плохо. Наверное, это было справедливо. Ведь я так редко вспоминал о его существовании. Какое же право имел теперь требовать или хотя бы просить?

Я пробовал молиться, но не знал кому, да и зачем – тоже не знал. Мне кажется, я видел сонм ангелов. Если мне не приснилось – значит, видел. Ангелицы жались к архангелу с огромными крыльями, как куры к петуху. Они пытались тихонько петь, но получалось жалобно, как у комсомольцев перед расстрелом. Описывать ангелов – труд неблагодарный. Но выглядели они как-то неустроенно и не вызывали желания разделить их компанию.

Мне померещилось, что в одной из ангелиц я узнал тебя. Я подумал, что этого не может быть, что не пришла еще пора, что мало ли похожих лиц, а уж в среде ангелов и подавно, что что лучше бы я остался лежать на рельсах, что еще не поздно вернуться, нужно только вползти на насыпь, и тогда обязательно или переедут, или расстреляют, что будьте вы все прокляты, все, все, что не может этого быть, что как же я буду тогда жить дальше…

Архангел взглянул на меня строго и спросил, чего я хочу. Я задумался, хочу ли я вообще чего-нибудь. А когда уже почти решил, что, наверное, хочу, то заметил, как ангелица, похожая на тебя, пытается мне что-то подсказать, незаметно от архангела. Я принялся читать по губам, как делают через стекло. И когда мне показалось, что я понимаю – все исчезло.

А может быть, на меня поставил карту дьявол? Услужливо подставил мне свой мосластый, щетинистый горб? Иначе, как объяснить, что я все-таки оказался на кривой узкой улице безымянного городка? Ведь сомнамбулизмом я никогда не страдал. А лукавый? В истории с ним меня смущает одно: чем мог я заплатить ему за извоз? Ведь это отродье всегда требует самой дорогой платы. Так неужели за услугу рядового извозчика я отвалил врагу рода человеческого несгораемое, нержавеющее, твердосплавное, не подверженное никакой коррозии сокровище?

Или, все же, дошел? Сам дошел? Пусть хоть дополз. Но неужели сам? Это невозможно. Но если, тем не менее, это так, если это не может быть иначе – тогда не знаю, что и думать. Тогда нет предела человеческому. И тогда я, видимо, заслужил что-нибудь на сладкое.

Если я не помню, как добрался до города, то, естественно, не могу отвечать и за тот миг, когда, вдруг, понял, что слишком долго провалялся на пустыре. Обложили. Наверняка. Наверняка уже на все КПП разосланы мои фотографии. Еще совсем немного – и на каждом углу появится моя ходячая смерть. Но нет, они постараются взять меня живым. Ведь им нужны мои сообщники.

Конечно, я не хотел никого ставить под удар. Но, видимо, я еще плохо соображал. А потом… Потом, у меня не нашлось под рукой ничего подходящего, чтобы выйти из игры быстро и мастерски, прямо на грязной мостовой.

Неизвестно, никому неизвестно, почему я выбрал именно эту дверь. Она ничем не отличалась от остальных. Ничем. Но выбрал. Чем-то приглянулась. А может быть, все очень просто. Может быть, бежать дальше у меня просто не было сил.

И вот я стоял перед этой дверью и бился в нее, что было мочи, и дергал шнурок звонка, и стучал кулаками, и топал, как маленький обиженный ребенок, которого в наказание за съеденное варенье заперли в чулане, и просил впустить, и кричал… Да, я еще что-то кричал. Хотя скорее, шептал. Кричать было нельзя, могли услышать.

Я не помню никаких шагов за дверью, и “кто?” не спрашивали, и глазка в двери тоже не было. Просто дверь внезапно приоткрылась. Совсем немного. И там, за дверью было темно и тихо. И я тоже притих. И затаил дыхание. Потому что сквозь узкую щель, в густом полумраке цвета жженой умбры я увидел ее глаза. И сразу же узнал. Сразу.

Я вспомнил себя совсем другого. И совсем в другом времени. Мне кажется, что даже пространство в той, другой жизни существовало по другим законам, чем сейчас.

Я вспомнил Париж. Юную листву каштанов и горение их восковых свечей. Улицы с очень французскими названиями, запруженные Ситроенами и Рено, одними Рено и Ситроенами. Я вспомнил чудовищ на крыле храма, таких маленьких на расстоянии, таких смешных и нестрашных. Ведь когда любишь, всегда недооцениваешь коварство всех чудовищ на свете. А я тогда любил. И ты была рядом со мной. Ты – так похожая на француженку, что парижане останавливали тебя, спрашивая про какие-то автобусы и магазины. А ты смеялась, краснея, как школьница, и они тоже начинали смеяться, хоть и не понимали, в чем дело. Они понимали одно: что нам с тобой хорошо. И чтобы не разочаровывать этих милых людей, чтобы они не услышали твоего кошмарного французского, – я бывал вынужден затыкать тебе рот поцелуем.

Я вспомнил Монмартр и то, каким взглядом смотрел на тебя пожилой художник в зеленом берете. И когда он понял, что мы туристы и предложил написать твой портрет бесплатно, я вдруг вышел из себя, и ответил ему очень резко, и все тряс бумажником. И увидел насмешку в его умных глазах. А в твоих баснословных глазах стоял укор. Но от портрета ты отказалась. И я знаю: ты сделала это ради меня.

Я вспомнил Лувр. И ее. Упрятанную под пуленепробиваемое стекло. Пленницу, ненавидящую тысячи и тысячи зевак, пришедших поглазеть на загадку гения.

Я увидел ее. И рядом с ней увидел твое отражение в стекле. Помню, как я удивился, осознав результаты сравнения. Ты еще тогда что-то сказала. Усомнилась в ее красоте. И украдкой, искоса и с легким испугом, но с нешуточной ревностью взглянула на меня: не стану ли я спорить. Ты стояла так, что не могла видеть моего отражения. Только я – твое. И тогда я посмотрел на нее еще раз, посмотрел внимательно и посмотрел на тебя. И понял, что пуленепробиваемое стекло отнюдь не лишнее. Что она сильно рисковала, ежедневно, ежечасно. Что музейщики правы. Ведь с ревностью шутить нельзя.

И когда мы уходили, я все думал: что же есть красота? И если она красива, и к ней может наполняться ревностью такое волшебное сердце, как у тебя, – то что же есть красота?

Видимо, она решила, что я умер – здесь, возле ее двери. Умер стоя, как умирают боевые слоны. Привалившись к косяку и обессиленный увиденным. Я даже забыл о своих преследователях, о погоне, о всаднице с косой на бледной лошади, о жарко дышащих апокалиптических овчарках… Я обо всем забыл, и лишь одна мысль билась и пульсировала, как вена, переполненная дурной кровью, одна единственная: ну, вот, дождался…

Дверь приоткрылась пошире, жженая умбра стала мягче, впустила в себя тонкую палевую струйку. Она присмотрелась ко мне, удостоверилась, секунду-другую помедлила и, видимо, на что-то решившись, – впустила.

Почти неодушевленным предметом сделал я шаг в ее пространство. Еще какое-то время, словно дерево – онемевшими ветками, вслепую, со спины – чувствовал, как грациозно и небрежно задвигается засов. А затем стихло. Погрузилось. Успокоилось. Мышеловка захлопнулась.

Не знаю, почему она не зажигала света. Но мне было лучше в темноте. Может быть, из соображений конспирации. А возможно, пробки у нее перегорели, или закончились керосин и масло одновременно. Даже если она просто любила, чтобы в прихожей всегда присутствовал риск сломать ногу, даже если это было делом вкуса – мне-то какое до этого дело?

Темнота дружественна для изнуренного человека. Нет нужды тратить энергию, которой и так осталось чуть, на узнавание предметов, компоновку их в единую картину, на чтение неразборчивой подписи в нижнем правом углу и на поиск в недрах ослабленной памяти смачного эпитета, дескать, без вас тошно…

Но мне казалось лучше в темноте еще и потому, что не было видно ее. А это совсем, совсем другое. Ведь как я ни был обессилен, но вполне отдавал себе отчет, что боюсь увидеть это лицо снова, при ярком свете. Увидеть и узнать.

Она не позволила мне врасти в темноту, остаться в ней безмолвным пнем. Если бы еще пнем с глазами. Но моя претензия не простиралась даже до этого уровня.

Она коснулась моего локтя, и мы двинулись. Правда, сперва другой мой локоть опрокинул что-то невидимое, прогромыхавшее, как мне показалось, вниз по ступенькам, затихая на каждом следующем пролете. И чей-то незнакомый голос предостерег, в ответ на мой столбняк, борющийся с попытками нагнуться. “ Не оборачивайся, пусть лежит ”, – предостерег этот чей-то голос. И она повела меня. По каким-то коридорам, закопченным, мутным, словно залитым водой до самого потолка, такого высокого, что дежурный свет одиноких ламп почти не доходил сюда, на дно. Честное слово, мне кажется, что эти коридоры даже расходились лабиринтом. Какая жуткая пародия на Ариадну, уводящую своего Минотавра все дальше от внешнего света…

Помню, где-то посреди мы внезапно остановились, я подвергся пристальному и беззастенчивому рассматриванию, и чей-то снова чужой голос произнес холодно и как бы издалека: “ Здорово же они тебя отделали ”. Я внутренне усмехнулся, ибо она не понимала, что это не они, а я сам себя так отделал. И еще, в тот самый момент, я внезапно понял: это ее голос. Ее. И содрогнулся. Так никогда прежде не задумывался, что и нее может быть голос.

Не знаю, куда вели путеводные коридоры, но привели они к ванной. К обычной комфортабельной ванной с финской сантехникой и нежно-голубым “ забрызганным ” кафелем. Здесь было тепло и влажно, и едва ощутимо пахло мылом. Несомненно, совсем недавно здесь кто-то мылся. Я почему-то наотрез отказывался допустить, что это могла быть она. Я медленно поднял взгляд от еще сохранившихся лужиц на полу и уже не прирос, а примерз своим единственным глазом циклопа к большому овальному зеркалу. В нем стоял я. И это зрелище само по себе могло вызвать шок. Но там же, но только позади, за моей спиной стояла она. Впервые я по-настоящему почувствовал себя находящимся в одной реальности с ней. В одной реальности на двоих. Я не знал границ своей новой реальности, а рассчитывать на ее подсказку в этом вопросе мне, по понятным причинам, не хотелось.

Я очнулся от звуков голоса. Она велела мне раздеться, указала, каким полотенцем можно пользоваться и выразила надежду, что я сумею самостоятельно помыться. Она не ошиблась. Если человек смог уйти с паровоза, то уж с собственным телом он справится.

Справился ли я? С телом – да. С душой – навряд ли. Меня здорово развезло, когда я погрузился в горячую ванну и впал в сладостное забытье. И в этом забытьи ты пришла, чтобы помочь мне. Ты не могла не помочь. И вот от этого меня и развезло. Ты намыливала мне волосы и пела свою любимую “Надежду” :

Светит незнакомая звезда,

Снова мы оторваны от дома…

Я хорошо помню запах отвара целебных трав, который ты прикладывала к моим ранам. Для глаза ты смешала зверобой с пастушьей сумкой. А на плечи, на спину, на бока, на колени и на лоб подошел подорожник. Я не знаю, где ты взяла столько подорожника. Наверное, обошла все поляны и все дороги мира. И еще мне непонятно, почему твои отвары были не горячими, а приятно-прохладными. А спросить я не мог: мне мешала мыльная пена, стекавшая по лицу.

Ты убеждала меня, что все будет хорошо. Всё – говорила ты. Всё. А я не мог возразить – опять же, из-за пены. И только молча кричал, кричал внутри себя, кричал в нелепой надежде, что ты каким-нибудь образом все-таки услышишь меня. Я кричал: не говори так! Не говори: всё! Я не хочу, чтобы всё. Я хочу, чтобы только с тобой было хорошо. Не надо всё. Пусть только у тебя. Неужели нельзя заплатить всем за твое счастье? Неужели нельзя отказаться от всего – лишь бы тебе было хорошо? Неужели всего, всего мира мало, чтоб перевесить твою судьбу и сделать ее счастливой? Я хочу еще хоть раз увидеть тебя, увидеть когда-нибудь, после того, как эта мыльная пена окончательно стечет с моего лица.

На самом деле, я знаю, что лукавил. На самом деле, я боялся, что, говоря “всё”, ты имеешь в виду совсем другое. Ведь “всё” может означать “конец”, “финиш”, “приплыли”, “выходи из самолета”, “полный аллес капут”. И содрогаясь всем своим измученным телом, я мысленно вопил. Не говори: всё!!! Не говори. Побудь еще хотя бы пару мгновений. И тут уж никакая пена не могла помешать. И захлебываясь, боясь не успеть, я попросил тебя: не уходи.

Джоконда подслушивала. Когда ты ушла (ты все-таки ушла), решив, что достаточно помогла мне, а пена была смыта с моих глаз – Джоконда над самым ухом громогласно объявила, что меня, видно, здорово шарахнуло головой о шпалы, если я стал трепаться с самим собой.

Осторожно, стараясь причинить поменьше боли, я растер тело огромным махровым полотенцем. И тут возникла небольшая проблема: мне было не во что одеться.

Она стояла в дверях и, не скрывая, наблюдала за мной. В ее лице не обнаруживалось ни смущения, ни насмешки. Это был тот особый взгляд, каким рассматривают обнаженное тело только врачи и проститутки. Но я не стал спрашивать, есть ли у нее медицинское образование.

Посредством жестикуляции я поинтересовался у нее, где моя одежда.

– Одежда? – удивленно переспросила она. – Это те омерзительные лохмотья, в которых ты осчастливил меня своим появлением? – и тут же отмахнулась своей великолепной рукой. – Я сожгла их. Представляю, какой черный дым повалил из каминной трубы. …если кто видел – наверняка настучат, что я колдунья.

Джоконда поведала о том, как на прошлой неделе к ней приходили с обыском. Что искали – неизвестно. Но наверняка – пепел от сожженных птичьих перьев и воск от растопленных человеческих фигурок, проткнутых иголками. Что же еще могут искать эти выродки.

Она явно недопонимала, что стоять совершенно голым перед чужой женщиной – мне не совсем удобно.

Наконец, она снова осмотрела меня тем взглядом – не леонардовским, своим – причем, осмотрела со всех сторон. И поманила.

– Пошли.

Мне ничего не оставалось, как двинуться за ней следом. Я немного опасался, как бы после долгого обратного пути по сумрачным коридорам, она попросту не вытолкнула меня на улицу в чем мать родила. С нее бы сталось.

Но коридора не оказалось. Из ванной мы сразу попали в тесную, но ярко освещенную комнату, увешанную потрескавшимися зеркалами. В комнате было душно и сильно пахло текстилем. А вдоль одной стены стояли платяные шкафы самых произвольных размеров. Моя спутница открывала их один за другим и небрежно вытряхивала на пол что-то очень пестрое и очень разное.

Бедная моя телага. Для того ли я спас ее от рук конвоиров, не дал ей досмотреть бессчетный сон на теплом местечке возле топки, для того ли бил и рвал ее о шпалы и гравий – чтобы здесь, в совершенно чужом мире ее сожгли в камине? Прости меня, моя вторая шкура.

– Эй, одноглазый, пиратом будешь? – язвительно окликнула меня Джоконда.

– Впрочем, какой из тебя пират, – ответила она сама же, ибо я промолчал. Она мельком, из-за плеча зыркнула на меня и ухмыльнулась. И я поразился, еще тогда поразился.

– В Пьеро тебя тоже не нарядишь, – монолог продолжался, – А нарядишь, так все зрители разбегутся.

– Зрители вовсе не обязательны, – выдавил я из себя, хрипло и почти бессвязно.

Она удивленно обернулась.

– Ты смотри: заговорил. А я уж думала, от страха язык себе откусил.

Она вдруг стала очень серьезной, строгой, даже суровой. Прижимая к груди какие-то тряпки, Джоконда подошла ко мне вплотную и, не сводя с меня глаз, произнесла:

– Но вот насчет зрителей ты ошибаешься. Без зрителей тебе, дорогуша, никак не обойтись, – и после паузы, опустив глаза, добавила как-то надтреснуто и с придыханием, – И их следует всячески ублажать. Пойми и запомни это, пока не поздно.

Я не нашелся, что ответить.

Она прошла сквозь меня. Не мимо, а сквозь. Словно меня не было. Я уже почему-то не допускал, что не было – ее. Впрочем, может быть, мне показалось. Она остановилась на пороге комнаты и бросила мне зелено-коричневый ворох тряпья. Бросила через плечо. Как прежде через плечо ухмыльнулась. И добавила, как для слабоумного:

– Одень это.

И вышла.

То, во что меня вознамерились облачить, вполне могло бы сойти за маскарадный костюм. Могло бы. На самом деле, все было куда серьезнее и драматичнее. Для маскарадной моя теперешняя одежда выглядела слишком поношенной. Она хранила явные признаки жизни. Конечно, театральным реквизитом тоже пользуются. Но я был в состоянии отличить настоящую одежду от бутафорской. Оставалось принять за аксиому, что мне подсунули настоящие средневековые шмотки. Особенно убеждал меня в этом неоспоримый факт: я не знал, как называется то, что мне предстояло одеть. Впрочем, возможно, я излишне драматизирую.

Одевался я нарочито неторопливо. Мне и в самом деле пока некуда было спешить. Я чувствовал, что нелепость ситуации постепенно нарастает. Но что оставалось делать? Как говорится, в чужой монастырь…

Я оделся и продолжал сидеть, глядя на свои босые, исцарапанные и опухшие ступни. Идти – я понятия не имел, куда мне сейчас предстоит пойти, – но идти туда босиком мне не хотелось. Может быть, в какой другой раз я и не придал бы особого значения этому своему нехотению, но прямо передо мной, посреди вывороченной из шкафа рухляди, красовались старые и порядком поношенные, но весьма экстравагантные сапоги. Высокие сапоги. Одним словом, ботфорты, или что-то в этом роде. Одним словом, я примерил их, и они пришлись мне впору. И я махнул рукой. На босу ногу, так на босу ногу. Это не самое большое в моей жизни расстройство.

Печально, конечно, но в моей голове творился полный кавардак. Например, меня всерьез интересовал вопрос: куда может вести единственная дверь из костюмерной, если в костюмерную ведет единственная дверь из ванной?

Опыт – мерило истины. Многие в это верят. Я не был исключением. И поэтому открыл дверь, дабы убедиться, или же разувериться.

Ванной не было. Единственная дверь снова вела в коридор. Этот темный и непредсказуемый провокатор предстал предо мною с невинностью девичьей спальни и с навязчивостью морга.

Я сделал шаг. Затаил дыхание и прислушался. Было так тихо, что я без труда различил, как где-то очень далеко голос Джоконды произнес: “ Я жду тебя в гостиной ”.

Что-то во мне напряглось, и я пошел в направлении, обратном голосу. Нет, я не питал иллюзий насчет собственных решений и предварительных рассчетов. Особенно теперь. Но еще не изжил в себе надежду, что может слепо повезти. После бегства с паровоза такая надежда особенно живуча.

Я шел не спеша, но чутко, как путник по декабрьскому льду. Бдительно озираясь по сторонам, дабы не пропустить внезапной подсказки. Мне не хотелось думать совсем уж плохо о мире. И когда свет, и так неяркий, стал совсем меркнуть, я думал, что это – для меня. И когда почти на ощупь добрался до двери, которая показалась мне особенно обнадеживающей – я загадал: пусть сбудется. Пусть выход.

Я уже коснулся ручки. Но тот час же отдернул руку, точно обжегся. Дверь распахнулась решительно и безжалостно. Джоконда смотрела на меня, не скрывая раздражения.

– Ну и долго тебя ждать?

Я попытался войти, но она сделала удерживающий жест.

– Я все могу понять и многое простить. Но почему, спрашивается, ты без шляпы? – она оглядела меня с ног до головы, и глаза ее расширились до неимоверных размеров. – А шпага? Где твоя шпага?!

– Зачем? – удивился я.

– Что зачем? – ее лицо стало жестким и непреклонным. – Значит так: сейчас ты вернешься и заберешь то, что забыл…

– Я не забыл, – перебил я ее, – просто это ни к чему и вообще: смешно.

Она задохнулась от возмущения. Хотела меня облаять. Но посмотрела внимательно и поняла, что за шпагой я все равно не пойду. И тогда она пошла сама. Но взгляд, которым наградила меня, выходя, ясно говорил: ты пожалеешь.

Я вошел. Успел только оглядеться, в буквальном смысле – повернуть голову – прошло секунды две-три. Не более. Она вышла и почти сразу же вернулась. Из чего я сделал заключение, что мрачный коридор вновь заменен на что-то другое. Но дверь отворялась лишь настолько, чтобы выпустить или впустить хозяйку. И я остался в неведении.

Она передала шляпу и шпагу.

– Тебе это понадобится, пойми же наконец – пояснила она терпеливо и холодно, как разговаривают с тупым ребенком.

Я хотел бы понять. И чтобы продвинуться в понимании, снова огляделся. То, что было названо гостиной, оказалось залой внушительных размеров с огромным витражом в дальней стене. Изысканный и сложный паркет отображал какую-то закономерность – несомненную, но неявно выраженную. А маленький и хрупкий чайный столик, затертый меж двух необъятных бархатных кресел, бережно культивировал тонкую фарфоровую тарелку с бисквитами. Еще здесь был камин, страдающий гигантоманией и иллюстрированный барельефом из Дантова Ада.

Все это я увидел за тот короткий промежуток времени, пока Джоконда, стуча каблуками, шла от меня к столику.

Что еще я заметил? Она была одета в платье цвета… Затрудняюсь определить этот цвет. В нем присутствовал и зеленый, и фиолетовый, и коричневый, и что-то еще. В зависимости от угла зрения впечатление менялось. Любая модница заложила бы душу за такую ткань. Я сразу узнал это платье. В нем она позировала Леонардо. Мне также была ясна причина особой изощренности цветового оттенка. Дело не только в мастерстве художника. Здесь поработало еще и время. Установить первоначальный цвет после того, как прошли столетия – не смог бы ни один зритель. А я был одним из зрителей. Не более того. Как я все это понял – по поводу оттенка – в помещении с витражом? Просто у входа стояли два электрических светильника в виде больших матовых шаров на витых бронзовых стеблях. И когда я вошел, они горели. Позже Джоконда их небрежно выключила, словно всю жизнь имела дело с электричеством. Не знаю, зачем выключила. Наверное, во Флоренции она была экономной хозяйкой.

Но был один нюанс, недоступный большинству. Моя гостеприимная хозяйка обрезала подол чуть выше колена. И в таком виде она выглядела не только не странно, но весьма модно и даже современно.

Мне хотелось смеяться. Ведь никто из тысяч и тысяч ценителей искусства, с пеной у рта спорящих об улыбке Джоконды и восхищающихся ее руками – никто из них не имел ни малейшего представления о совершенстве ее стройных ножек.

– Я хочу знать правду. Где я? – вырвалось у меня, и результат не замедлил сказаться. Она, как шла, схватила со столика и профессиональным движением дискобола, круто развернувшись на каблуке, метнула в меня тарелку с бисквитами. Ничего более весомого у нее под рукой не оказалось. Я едва успел увернуться.

– Тупица, – прошипела – не прокричала – она, – Ничтожный, узколобый тупица, – ее глаза сузились, и она стала совсем непохожа на себя, – Ты только что был за полшага до смерти, каждую минуту за тобой могут прийти, и все равно тебе прежде всего необходимо знать, где ты находишься и что происходит. У меня нет глобуса, я не могу ткнуть в точку на карте, в этом доме даже нет часов. Ты слышишь? – она медленно подходила ко мне, шипя, как змея, грациозная, эффектная в своей ненависти змея. – Ты слышишь? Ни одних, ни одних часов нет и никогда не было. А теперь, если не нравится, можешь выметаться! – она вдруг легко и плавно опустилась на колени, затем переломилась пополам, коснувшись лбом паркета, и упала на бок, подтянув колени к груди. – Господи, – продолжала она канючить, но канючить зло, с шипящим “ c ”, – Господи, ну за что? Почему в этот дом приходят только последние кретины?

Но к тому моменту, как она произносила последние слова, я уже перестал быть зрителем этих кривляний.

Внезапно мне обожгло пальцы на правой руке. Так, словно я доставал красный уголек из паровозной топки. Но нет, это передавали привет совсем другие времена.

Ты, конечно же, помнишь. Мы сидели на улице, за столиком в открытом парижском кафе. Я курил третью подряд сигарету “ Голуаз ” и все твердил один и тот же вопрос. На разные лады, но один. Потому что меня волновало лишь одно в ту минуту. Не знаю, что на меня нашло. Не знаю, для чего мучил тебя. Скажи, требовал я. Скажи мне правду. Да, именно так и прозвучало: правду. Ответь мне, просил я. Моя любовь больше не нужна тебе, ты не испытываешь в ней потребности? Прислушайся к себе, умолял я. Может, так случилось, что мое место в твоей душе оказалось занято чем-то, или даже, не дай Бог, кем-то другим? Не надо меня щадить, великодушно разрешал я, пьянея от собственного великодушия. Я все стерплю, лишь бы ты сказала правду. У всего лучшего в этом лучшем из миров, объяснял я, стряхивая пепел куда попало, у всего самого лучшего есть свой срок жизни. С этим невозможно бороться. Скажи, то лучшее, что было в наших отношениях, то светлое, чистое и высокое, , без чего нельзя жить – это лучшее исчерпало себя? Выгорело? Скажи. Я готов отойти в тень, пусть мне и будет тяжело. Но только скажи: время пришло? Настало? Наступило? Скажи мне правду.

Я помню: ты сидела с застывшим лицом и ни разу не подняла глаз, пока я говорил, пока изощрялся. Словно ждала, как далеко я зайду в своей “ философии разрыва ”. Да мне и не требовалось никакого диалога. Не для того же я все это говорил, чтобы ты, в самом деле, заглянула в себя. Мне нужно было, чтобы меня успокоили, всплеснули руками, погладили по головке. Мне нужно было… Господи, неужели я мог хотеть этого? Этого? А почему нет? Кто же этого не хочет? Кто может выбирать: хотеть или не хотеть? Кто не захочет поддаться минутной слабости? А затем, распробовав эту сладкую минуту, растянуть ее на всю оставшуюся жизнь? На всю доставшуюся жизнь. На всю доставшую жизнь! Господи, неужели я действительно безнадежен?

И когда я, наконец, произнес свой последний вопросительный знак и закурил четвертую сигарету “ Голуаз ”, ты подняла глаза. И я погиб. Я понял, что погиб. И отшатнулся от увиденного. И мне вдруг стало страшно.

Ты спросила. Неужели мне было плохо с тобой? Спросила ты. Вопрос казался риторическим, и я молчал. А если мне было хорошо, то кто мне позволил все погубить? Кто? Ты спросила так и пошла красными пятнами. А я все молчал. Я и так, похоже, наговорил лишнего. Да, тебе была нужна моя любовь. Сказала ты. Но если ты не в силах, не в состоянии, не в праве отплатить мне тем же – разве в том есть твоя вина? И еще: разве люди должны обнажать друг перед другом свои души до самого дна? Ведь недосказанность и ложь – разные вещи. А ты меня никогда не обманывала. Никогда. Это не я сказал. Это ты подумала. Разве все это время ты была для меня не той, кого я хотел в тебе видеть? Ты сделала паузу, кажется, выжидая. Кажется, тебя до некоторой степени интересовал ответ на этот чисто технический вопрос.

Да, мы никогда не понимали друг друга. Глаза твои сверкнули. Впервые в жизни тебе захотелось отомстить мне. Ты почти выкрикнула это: никогда. Но секундный порыв ярости тут же истощил тебя. Твое лицо стало безразличным и усталым, почти безжизненным. Не глядя на меня, ты задала свой последний вопрос. Если мне было хорошо, то – зачем? Зачем я потребовал правды? Очень тихо спросила. А затем просто встала и пошла. Бросив меня в этом чужом, незнакомом Париже. А я сидел оглушенный и пытался понять, действительно ли мне было хорошо, если мы действительно не понимали друг друга. Я сидел и смотрел, как ты удаляешься. Смотрел до тех пор, пока смотреть уже стало не на что.

И вот тогда-то мне и обожгло пальцы. Окурок догорел до самого фильтра.

За моей спиной что-то зашевелилось. Я стоял возле витража и созерцал заоконный пейзаж. Сила только что пережитого воспоминания не позволяла мне сосредоточиться. А пейзаж того стоил. Насколько понимаю, он был взят – целиком и без каких-либо изменений – из самого знаменитого луврского шедевра Леонардо. Там он служил фоном.

Разум заметался в поисках выхода, или хотя бы, опоры. Не обнаружив ничего знакомого и понятного вокруг, этот заблудший скиталец шарахнулся к памяти, как испуганное дитя. И мудрая память сразу нашла решение, пусть даже сиюминутное. Она предложила прислушаться к желудку.

– В этом доме можно найти кусок, скажем, холодной говядины? – спросил я. – И вообще, хотелось бы знать: вы хозяйка этого дома, или вас здесь держат вместо говорящего попугая?

Кажется, она оценила мою наглость. Во всяком случае, подошла и с интересом заглянула в самые глаза. И вот тут я почти увидел на ее лице ту самую знаменитую улыбку. Почти уловил. Но только почти. Зыбкий мираж исчез, рассеянный игрой мимического театра этого подвижного лица.

– А ты молодец, – растягивая гласные, почти с уважением произнесла она, – Мне кажется, мы могли бы сойтись.

– Об одном тебя прошу, – ее черты стали жестче, – никогда, слышишь?– никогда не называй меня на “ вы ”. У нас во Флоренции это не принято.

– Но ведь мы не во Флоренции, – резонно возразил я.

Она растерялась. Огляделась по сторонам, как давеча я, поискала поддержки у стен, у витража. У зачем-то выключенных светильников. И предпочла забыть мою реплику.

Я не стал дожидаться от нее светских приглашений и расположился в кресле.

– Можно? – все-таки спросил я, покосившись на бисквиты.

– Почему бы нет? – был мне ответ, и я потянулся к тарелке.

Я жевал бисквиты один за другим, жевал отрешенно, не для того, чтобы утолить голод, которого не ощущал, а потому что помнил: живые должны есть, дабы казаться таковыми. И еще потому, что я чувствовал себя очень слабым.

Я жевал бисквиты и смотрел на витраж, занимавший большую часть стены. Смотрел и не мог понять: как можно жить с таким окном. Как можно не знать натурального солнечного света, полагаясь на игру разноцветных лучей, просеянных через множество голубых, красных, изумрудных, оранжевых, фиолетовых треугольников, квадратов, кругов и полумесяцев. И внезапно я понял, понял совершенно неожиданно, ибо никогда об этом не задумывался: прикладное искусство отличается от искусства высокого тем, что первое пытается перекрасить жизнь, перекрасить то, в чем оно не видит жизни, навязать свой способ сна и бодрствования там, где этот способ уже давно существует и который бдительно охраняется от посягательств. Второе же не желает ни от чего зависеть, ни от чего, заново создавая и пространство, и населяющую это пространство жизнь, заново осуществляя акт творения от камней до духовных существ, заново, но каждый раз по-новому.

Я еще был под действием этого открытия, когда Джоконда подошла ко мне и, кошачьим жестом положив руку мне на шею, легко и привычно уселась мне на колени. Я не успел себя как-то проявить, а она уже зачем-то зажала мне ладонью рот – видимо, чтобы пресечь любые возражения – одновременно проворно расстегивая пуговицы моего старинного, предположительно, камзола. Возможно, ладонь на моих губах означала всего лишь ласку. Но я это воспринял, как грубое насилие.

Видимо, ее тело уловило судорогу, пробежавшую по моему. Она оторвалась от пуговиц и одарила меня той самой улыбкой. Той самой. Но никак, никак эта хваленая улыбка не могла быть связана с моей судорогой, со спазмой моего организма, произвольно поделенного на душу и тело. Ведь она посмотрела мне в глаза, чтобы понять, что со мной происходит. А улыбка всплыла в качестве приложения, по ошибке допущенной то ли ею самой, то ли кем-то, стоящим над ней.

И тут меня вырвало. Я едва успел отвернуться. Вырвало мучительно и шершаво. Было такое ощущение, будто я наглотался вареных напильников и вежливо держал их в себе до тех пор, пока это им не наскучило.

– Это от слабости, – как ни в чем не бывало, сказала Джоконда, отстраняясь от меня. Она пересекла всю гостиную, попадая то в лимонный луч, то в пурпурный и меняясь в цвете. И скрылась за дверью, о которой я прежде не подозревал.

Она вернулась очень скоро – скорее, чем мне хотелось бы – неся в руках бокал красного вина. На высокой тонкой ножке.

– Выпей, тебе полегчает, – сказала она, опускаясь на корточки и протягивая мне бокал.

Я выпил вино. Полегчало.

Она вдруг мягко села на бедро, подогнув ноги по русалочьи.

– Хочешь, я загадаю тебе загадку? – ее глаза лучились озорством. – И если ты не отгадаешь, то останешься здесь навсегда, не найдешь выхода, и когда-нибудь в одной из комнат кто-то наткнется на твой скелет, обтянутый кожей. Хочешь?

– Из тебя вышел бы отличный Сфинкс, но вряд ли я гожусь на роль царя Эдипа.

– О, как можно настолько себя недооценивать? – Джоконда смотрела на меня исподлобья. – Из тебя в твоем паровозном депо выбили все мало-мальски античное. Ты только попробуй, у тебя получится, – она приподнялась, встала на свои пленительные колени и, с мольбой протягивая ко мне руки, стала раскачиваться из стороны в сторону, – Ну, пожалуйста, о, высокородный повелитель, о, чужеземец с белой кожей и угольными руками, ну позволь мне загадать тебе хотя бы одну, самую маленькую загадочку!..

– Но только не забывай, что если я отгадаю, – это звучал мой голос, хоть в это и трудно было поверить, – то ты покинешь эти стены и пойдешь скитаться по улицам, и все будут указывать на тебя пальцами, все.

Она перестала раскачиваться, замерла с протянутыми руками, словно прислушиваясь к чему-то, что было за спиной. В глазах ее я прочитал страх, переросший в ужас, обернувшийся ненавистью ко мне, готовый обратиться в ярость, но внезапно потухший и упавший на дно отчаянья. Страх сам сломал свои крылья, не оставив себе ни малейшего шанса. И теперь Джоконда каталась по полу, рыдая и все больше запутываясь в собственных волосах.

– Охота тебе подметать собою пол – произнес я равнодушно и, встав, отошел к витражу.

– Как ты мог… – ныла Джоконда, – Как ты посмел… Даже если бы ты не отгадал… Но ведь есть же что-то святое! Ради чего можно рискнуть. Даже жизнью, не только свободой… Как ты мог убить во мне Сфинкса!!! Ты… Глупый… Ничтожный… Ублюдок…

Она постепенно затихала, продолжая спазматически всхлипывать и вздрагивать всем телом.

Я медленно шел вдоль витража, пытаясь отыскать хотя бы одно бесцветное стеклышко. Пусть самое маленькое, но неокрашенное. Мне хотелось увидеть леонардовский пейзаж со скалами таким, каким он был на самом деле. Таким, как его видел сам мастер, прежде чем взяться за кисть. Действительно хотелось. Я видел плещущие волны, видел дрожащие под порывами ветра пучки травы между камнями. Я видел, как смещается облако, меняя форму и делаясь то цвета перьев птицы счастья, то цвета пламени в преисподней. Но достичь желаемого мне не удалось. В конце концов я остановился напротив треугольника, подражающего пивной бутылке. Этот цвет не меньше других искажал скалы и небо, но, по крайней мере, не так сильно раздражал.

– Ты не очень на меня сердишься?

Я вздрогнул и обернулся. Джоконда переминалась с ноги на ногу возле меня. Свежая, причесанная и с подносом в руках. На подносе были тарелка с бисквитами, бокал красного вина и апельсин. Когда она успела? Неужели я простоял у витража так долго?

– За что? – машинально спросил я.

– За ублюдка, – кротко ответила она и вздохнула, – Выпей вина, – она качнула подносом, и рубиновая влага плеснула на бисквиты. Я не заставил себя упрашивать, так как испытывал сильную жажду. Вернув пустой бокал на поднос, я не удержался и спросил:

– А что, здесь действительно гостям подают только галеты?

– На гостя ты не тянешь, – все так же кротко ответила Джоконда.

Вдруг она поставила поднос на пол и, притянув меня за кружевной воротник, зашептала мне в ухо:

– Неужели ты думаешь, что если бы мне оставили возможность питаться копченым окороком, я бы ее упустила?

Она рывком выпустила мои пожелтелые от времени кружева. Я взглянул на нее всю, как была и как представлялась. Взглянул и согласился: нет, она бы не упустила. Пока я пытался понять, что же это все-таки значит, Джоконда подняла поднос и направилась к столику.

Я бросил навязчивый взгляд в стеклышко цвета пивной бутылки и испытал легкое головокружение. Сейчас мне казалось самым подходящим вернуться в кресло. Что я и сделал. Несостоявшаяся Сфинкс заняла позицию по другую сторону столика.

– Ты когда-нибудь бывал во Флоренции, – спросила Джоконда, очищая апельсин.

– Я был в Париже, – сказал я.

– Париж, – усмехнулась она, – Кто не видел Флоренции, с тем не о чем говорить.

– Ловлю на слове, – вздохнул я.

Мне хотелось побыть в тишине, обдумать свое нынешнее положение, попытаться представить, как буду жить дальше. Просто встать и уйти я не мог – в таком костюме мне не пройти по городу и ста метров. Видимо, следовало дождаться темноты и уже под покровом ночи попытаться разыскать кого-нибудь из прежних знакомых.

Она очистила апельсин и теперь разделяла его на дольки. Меня раздражало, что ее руки, которые я привык видеть умиротворенно сложенными, все время находятся в движении, все время что-нибудь делают.

– Когда я увидела его, – она сделала паузу, положила в рот дольку, прожевала и сглотнула сок, – я сразу поняла: это мой мужчина.

Она задумчиво посмотрела вдаль. Понятия не имею, какую даль она представляла себе. Даль времен?

– Все говорят: он гений. Всегда говорили и продолжают говорить. Что они понимают в гениальности, – она состроила презрительную гримаску.

– Может быть, его бесчисленные мадонны с ожиревшими младенцами – свидетельство гениальности? – ее глаза сверкнули.

– Ты видел, так называемую, Мадонну с цветком? – Джоконда подалась в мою сторону, и апельсиновые корки посыпались у нее с колен. – Ты видел ее младенца? А ведь он изображает, подумать только… – она сглотнула и многозначительно повела глазами вверх. Я с изумлением представил, что вот-вот обнаружу у нее признаки религиозного экстаза. Но она быстро успокоилась.

– А ты видела мадонну Литту? – спросил я.

Она посмотрела на меня недоверчиво.

– Какая это?

Я промолчал.

– Какая она? – не унималась Джоконда.

– Настоящая, – тихо ответил я, – И младенец настоящий, – и добавил, – Хотя вряд ли он мог видеть такой взгляд у земных детей.

Она уязвленно поджала губы. Затем доела апельсин, подавившись последней каплей сока и сильно закашлявшись.

Я не стал вставать, чтобы постучать ее по спине. Все прошло само собой.

– Не верю, – сказала она наконец, сказала слегка охрипшим от кашля голосом, – не верю, будто он мог создать что-то стоящее.

Я онемел, не веря своим ушам.

– Да, я знаю, конечно, он написал “ Тайную Вечерю ”. Но даже если бы он создал десять вечерей, то и тогда этого было бы мало, чтобы признать его гением.

– Если бы он создал десять вечерей, то был бы ремесленником, не более. Его величие как раз в том, что “Вечеря” — одна. И другой быть не может.

– Ой, – она всплеснула руками и притворно покачала головой, – от кого я это слышу? От кочегара. С паровоза. Не ты ли рассказывал мне, во что тебя там превратили? И теперь он будет высказывать мнения о великом художнике и выдавать их за свои.

И тогда я испугался.

– Когда я тебе про паровоз рассказывал? – спросил я, невольно заикаясь. Мне вдруг смутно показалось, что я здесь гораздо дольше, чем помню. Что помню далеко не все. И даже: не самое главное.

После моего вопроса Джоконда посмотрела на меня с легкой жалостью и сказала:

– Успокойся, я пошутила. На самом деле, я только сейчас впервые услышала про твой паровоз.

– Когда сейчас? – промямлил я.

– Вот только что, из твоего вопроса, – Джоконда была невозмутима.

Языков Олег Юрьевич, родился в 1964 году в г. Москве. Художник-абстракционист, фотохудожник, поэт, прозаик. Работал в "Ростелекоме" электромехаником по СЭВМ, в НИИВК радиомонтажником по сборке радиоэлектронной аппаратуры. В 1991-92 гг. для собственного удовольствия закончил Заочный Народный Университет Искусств (отд. станковой живописи и графики). Ученик художника Николая Ивановича Касаткина. Выставки: 1991 - Галерея "Нагорная" - персональная фотовыставка "Ожидание света". Писать тексты с художественным оттенком начал с 1993 года. С 2014 года проживает в г. Троицке.

Редакционные материалы

album-art

Стихи и музыка
00:00