41 Views

Саксофонист Власов был человеком со странностями. И не удивительно. Люди без странностей редко бывают саксофонистами. Очень редко. Гораздо реже, чем несаксофонисты – людьми со странностями. Люди без странностей имеют свой, четко очерченный круг жизни. А у Власова этот круг был очерчен нечетко. И отсюда все недоразумения.

Начать с того, что все считали, что Власов играет блюз. Почти все. А Власов так не считал. Он вообще никак не считал. Он просто играл и не думал. И когда он играл, у него получалось не так, как у других. У тех других, которые тоже играли. И когда те, кто не играют, а слушают, слушали, как играл Власов, они говорили: как странно он играет блюз. Они не понимали, что потому и странно играл Власов, что он играл не блюз.

Он играл музыку вечернего города. А поскольку вечерний город всегда разный, то и музыка выходила тоже разная. Всегда. А те, кто не играют, но слушают, говорили: ему нет равных в импровизации. Но Власов их не слушал. Зачем? Он просто играл музыку вечернего города. Потому что очень любил вечерний город. Потому что в вечернем городе не видно того, что видно в городе дневном. И еще потому, что вечерний город очень похож на огромный саксофон. А саксофон был для Власова эталоном красоты.

Но мало кто понимал, что у Власова есть мечта. Все думали: это работа. Работа во имя денег. А некоторые были уверены, что во имя больших денег. Власов их не разубеждал. И это помогало ему сводить концы с концами. Правда, мечта от этого немножко страдала. Но только немножко. Потому что мечта была большая. Как Луна над городом.

И когда Власов выходил на сцену – всем становилось не по себе. Почти всем. Да и как им могло быть по себе, если в глазах у Власова останавливалось время. Да нет, глаза у Власова были самые обыкновенные. И время – самое обычное. И саксофон – ничем не примечательный. Примечательное было в другом. И этот другой, этот невидимый двойник выходил на сцену вместо Власова. Но никто этого не знал. Почти никто. Все говорили: какой артист! И платили Власову. Платили за свое непонимание. Хотя думали, что платят за музыку. Но музыка от этого не страдала. Потому что какая же это музыка, если она будет страдать по всякому поводу.

А еще было мнение, что у Власова прозрачный саунд и бархатный тембр. И когда Власов слышал это мнение, то уже не мог играть. И уходил со сцены. А все восхищались: как он экстравагантен, это уже настоящий авангард! А Власов думал: для кого он играет? И зачем? И есть ли в этом какой-нибудь смысл? Но смысл, конечно же, был. Потому что музыка была действительно хорошей. А это главное.

Но однажды, выйдя на сцену – он еще иногда решался на это – Власов увидел в зале глаза. И не знал, что делать дальше. Ведь таких глаз он никогда прежде не видел. Он только слышал, что такие глаза в принципе могут встретиться. И вот они встретились. Эти глаза. Чистейшей воды. И тогда Власов поднял саксофон и заиграл. Он играл только для этих глаз. Для этих бездонно-абрикосовых. И знал, что они поймут. И он играл так, что после говорили: он превзошел себя. Но это было после. А пока Власов видел перед собой глаза и играл музыку Вечернего города. И он вовсе не превзошел себя, а как раз наобоорот: он нашел себя. Может быть, впервые. И он играл так, что контрабасист после сказал ему по секрету: если Власов будет так играть, то он останется один. А контрабасист лучше других понимал Власова. И еще контрабасист сказал: это музыка не для всех. А Власов сказал, что знает. Что играл только для тех глаз. И только благодаря им.

И еще Власов решил, что больше не будет играть. Потому что вдруг понял. Понял вдруг, что не сможет больше играть без тех глаз. Глаз, подобных восходу звезды над теплой лагуной. Внезапно, неотвратимо и совершенно некстати он осознал, что достиг своей мечты. И сказал самое сокровенное. И был понят. И ему больше нечего сказать слушателям. Тем, остальным, у которых нет таких понимающих глаз. И он теперь не сможет играть. Потому что может не играть. А когда можно не играть, то играть нельзя. Правда, была еще возможность, что Власов и впредь будет видеть в зале те глаза. Но эта возможность была уж совсем невозможной. Так казалось Власову.

И Власов ушел со сцены. Он ушел в вечерний город. И никто не мог понять, что случилось с саксофонистом. Даже контрабасист, который лучше других понимал его. А случилось то, что Власов простился с саксофоном. И отпустил его на волю. Как отпускают в степь старого, верного коня, чей век истек. И теперь Власов ходил по Вечеренему городу и вспоминал те Глаза. И звал их. Хотя глаза нужны, чтобы играть для них. А если не играть? Если просто смотреть в эти Глаза и забыть про музыку? Про всю музыку, кроме одной, невыразимой. Кроме одной, изнутри. Кроме одной, неотделимой от всего этого мига. Ставшей набатом в небесах и в сердце. Будет ли это честно? Ведь тогда – с Глазами напротив – без набата нельзя. А с набатом – ничего нельзя поделать. И Власов засомневался.

Охватившее его сомнение было таким сильным, что Власов замер на месте. И даже забыл про Вечерний город. И внезапно ему показалось, что он мог бы смотреть в те Глаза и не играть музыку вечернего города и даже вообще не думать о вечернем городе, хоть это и казалось невозможным. Но теперь это показалось Власову единственно возможным. И он вдруг понял, что хочет этого. И что это, может быть, будет честно. И даже – только это и может быть честным до конца.

Но от этого Власову стало совсем плохо. Потому что он знал: ему не найти тех Глаз. По крайней мере, ему казалось, что он это знал. А когда крайняя мера вмешивается в жизнь такого человека, как Власов – ему можно только посочувствовать. Или позавидовать.

Что произошло дальше? Да ничего не произошло. Просто Власов окончательно понял, что играть музыку Вечернего города нужно только до тех пор, пока не увидишь Глаза. А как увидишь – играть больше не нужно. Потому что нет ничего больше. Это и есть самое большее.

Но чем же все закончилось? Да ничем. Разве может закончиться то, чему предназначено быть вечным? Вечным и прекрасным. Прекраснее всего на свете. И даже прекраснее саксофона в лунном свете.

Но сумел ли Власов снова увидеть те Глаза? Те единственные, ради которых он простился с саксофоном. Конечно, сумел. Чего только ни сумеет человек, если он любит. Как полюбит – так и сумеет.

А если не сумеет, то остается только одно. Развести руками. И пожать плечами. И еще спросить: а можно ли хоть за что-нибудь поручиться в этом мире? Таком странном и непредсказуемом. Где до понимающих глаз – как до Луны. А до Луны, иногда – рукой подать. Да нет, вряд ли. Вряд ли можно поручиться за этот мир. А впрочем, не все ли равно? Но, как говорится, это уже совсем другая история.

Редакционные материалы

album-art

Стихи и музыка
00:00