81 Views

Предисловие.


Предлагаемый вашему вниманию текст содержит в себе ряд косвенных свидетельств о собственном происхождении. Так, судя по тому, что он содержит комментарии в виде сносок, иногда полемизирующие с его основным содержанием, в окончательном виде он принадлежит перу нескольких (возможно, двух) людей. Судя по встречающемуся в сносках слову «подлинник», перед нами перевод какого-то подлинного текста, написанного, возможно, на древнегреческом языке. В тексте встречаются косвенные указания на время его происхождения — не раньше 1961 г. (указание на русских космонавтов). При тщательном анализе сносок обнаруживается, что переводчик (если только он один) в ряде мест весьма критично относится к тексту — например, комментируя химический пример с сульфидами и сульфатами; в других же местах, напротив, будто бы не замечает явной несуразицы; например, мимо его внимания прошёл вопиюще натянутый пример с воздухом и водой в конце текста. Остался никак не откомментированным эпизод, в котором Сиддхартха Гаутама изучает китайский язык — судя по обильным комментариям к греческой и санскритской семантике, переводчик знаком с этими двумя языками, но не знаком с китайским. Да и сам перевод в ряде мест оставляет желать лучшего; остаётся выразить надежду на то, что потеряв художественную прелесть первоисточника, если таковая имела место, он не утратил достоверности последнего.
Специально для данной версии: все сноски преобразованы в концевые и отмечены в тексте цифрами НЕ в верхнем регистре, а обычным шрифтом, заключёнными в квадратные скобки[].

-*-

Афины залиты солнцем по самую щиколотку, а зной течёт сверху ещё и ещё. Босой ногой на камень уже так просто не наступишь — лучше уж сейчас ходить в сандалиях. В такую погоду, пожалуй, запросто можно отправляться на войну без шлема, так как перегретая голова по свойствам вполне его заменяет — тяжёлая, горячая, звонкая и пустая. Одним словом, бронза. Даже глаза изменяют своему обыкновению: они втягивают свои тонкие невидимые щупальца, с помощью которых, как говорят иные философы, и происходит зрение, и начинают непосредственно ощущать весь жар и всю тяжесть солнца. О, Гелиос! Скоро весь мир закипит — конечно, если главным из четырёх его элементов является вода.
Да уж, водицы бы ключевой! Листья олив и смоковниц кое-где начинают желтеть — деревьям тоже не хватает живительной влаги. Если их вдруг касается мимолётный ветерок, то они шелестят настолько отстранённо, что даже Платону со своими рассуждениями было бы до них далеко. Если бы только Платон мог шелестеть… Говорят, далеко-далеко в сторону восхода солнца (о, как оно печёт, совсем допекло!) есть великие пески, и в них растут деревья… тамошние называют их «саксаул». То ещё название, всё равно, что ящерицу назвать грохочущей травой[1]. Вот на что, пожалуй, должна быть похожа платонова силлогистика! Кстати, говорят ещё, что в тамошнем песке летним днём можно запечь яйцо быстрее, чем на огне. Значит, у нас тут ещё не так уж плохо.
А вот на краю Агоры в жидкой тени увядающей смоковницы стоит собака Диоген и дрочит. Удовольствие на его лице явно разбавлено ехидцей, которая, однако, не мешает ему сладострастно приподниматься на цыпочки. Кажется, все Афины уже слышали его комментарий по этому поводу: «Вот если бы можно было так же легко утолить голод, поглаживая живот!». Говорят, вчера этот странный человек выбросил свою миску, сказав, что харонова лодка такой тяжести не выдержит.
Под соседним деревом развлекается пара мальчишек. Они где-то добыли хвост от дохлой собаки. Один из пацанов удерживает его рядом с тем местом, где у Диогена, соответственно, находится фаллос, и старательно повторяет диогеновы движения рукой то по шерсти, то против шерсти. Второй бегает вокруг него на четвереньках, лает, рычит и иногда покусывает своего товарища за икры.
Диоген вовсе не обижается. Пусть это делают другие, если им охота нести в душе груз обиды. Но ведь вполне возможно, что для Харона обида весит больше, чем миска и кружка вместе взятые. И если её не переправишь на ту сторону Стикса, то на кой ляд она вообще нужна? Зачем подбирать и таскать с собой всякую дрянь?
Ступени храма Матери богов сегодня пусты большую часть дня. Агора тоже почти пуста; если не считать Диогена и двух мальчишек, на ней за прошедшее с окончания утра время появилось не больше пяти человек. День не базарный, не рабочий, не людный. Даже жители Керамика, наверное, попрятались по домам, и гончарные круги в их дворах выглядят как одинокие огрызки яблок на подносах. Кто знает, может быть с некоторой высоты и все Афины выглядят сейчас как сушёное яблоко раздора…
По-своему добрый, хороший день. Жара такая, что раздоры между промакедонской партией и патриотами Аттики, похоже, высохли и сморщились — и это не смотря на то, что именно сегодня утром в Афины прибыл Александр.
—*—
Александр Македонский вряд ли нуждается в представлении. Он — царь. Это знают все. Это знает и он сам и пользуется этим знанием, властвуя над людьми. Однако, есть в нём ещё что-то, что, кажется, даёт ему власть не только над родом человеческим.
Показательна в этом смысле история его, так сказать, знакомства со своим конём Букефалом. Александр был ещё юношей, даже, пожалуй, мальчиком, когда его отцу Филиппу привели на продажу коня. Конь не покорился никому из царских приближённых, Филипп рассердился и приказал увести его, и тогда юный Александр сказал вслух, что люди трусливы, по каковой причине и теряют такое сокровище. Оставляя в стороне историю того, как ему удалось подчинить себе Букефала, можно задаться вопросом: почему и зачем ему понадобилось это говорить?
Незадолго до этого, беседуя с товарищами, Александр сам дал ответ на этот задаваемый нами самим себе вопрос. «Вот так отец покорит всё, а мне не достанется ничего», — сказал он об очередной победе Филиппа.
Напрасно афинские обыватели считают Александра честолюбивым. Он интересовался не честью, а личной властью. Личной, то есть не принадлежащей ему по праву занимающего престол, а принадлежащей ему по праву человека, который её взял. А интересовался он ей потому, что всё непокорённое, независимое и неуправляемое вызывало в нём чувство, которое большинство называет отвагой, а проницательное меньшинство — страхом наизнанку. Недаром же говорят: чего человек боится, ты поймёшь по его отваге[2].
Не ведает страха кошка перед мышью, волк перед зайцем и человек перед копчёной рыбой. Но достаточно представить себе, как твой потенциальный обед выскакивает из миски и атакует тебя, высматривая мёртвыми свернувшимися от жара глазами твои уязвимые места, и отверзает страшную пасть для последнего укуса… Вот тут-то и проявляются отвага, доблесть и героизм. Человек, с детства не изведавший страха, никогда не будет и героем.
Букефал был для Александра именно таким потенциальным обедом. Позже его аппетиты распространились на всю Элладу, а затем и на варварские страны — к описываемому моменту он положил глаз на Персию.
Вернёмся к описываемому моменту. Царям свойственно жить во дворцах. Поскольку именно этой скромной роскоши в самом демократическом городе Ойкумены нет, Александру пришлось выбирать себе место постоя так, чтобы и дом, и его хозяин оказались достойны такой чести. Ну, и кроме того, чтобы этот последний (об этом мог догадываться только сам царь) был потенциальным обедом. Честь — это лишь для поддержания репутации как одного из рычагов власти. И царь выбрал дом Кратета.
Кратет как потенциальный обед был философом. Философы вообще — народ слабо управляемый, а школа киников, к которой принадлежал Кратет, была в этом смысле воплощением непокорности. То есть не то чтобы они как потенциальный обед выпрыгивали из миски — они, казалось, покинули её раз и навсегда.
Кратет же как достойный принять царя человек принадлежал к одному из самых знатных фиванских родов. Впрочем, прожив у него пару дней, царь обнаружил, что тот обходится с Александром с удивительной, не свойственной аристократам простотой. Солдафонством здесь отнюдь не попахивало, но Александр скорее почувствовал, чем понял, что всё же есть нечто, роднящее принявшего его с любым солдатом на поле боя: Кратет будто был лично знаком со смертью и знал, что она всех сравняет. На третий день постоя у Кратета царь спросил его:
— Ты ведь философ?
— Был философом, — ответил тот, накручивая на палец прядь своей волнистой бороды.
— Почему же ты перестал им быть? — задал вопрос Александр, непроизвольно погладив бритый подбородок.
— Философией надо заниматься лишь до тех пор, пока не поймёшь, что между начальником войска и погонщиком ослов нет никакой разницы, — без тени дерзости ответил бывший философ и спокойно улыбнулся.
— А дальше? — рука Александра с какой-то задумчиво-непонимающей растерянностью замерла на подбородке.
— Спроси у Диогена.
— Диоген? — взор Александра метнулся куда-то вбок, затем взлетел к потолку, — Рождённый Зевсом[3]? А я его знаю. Он был пленником моего отца. Я видел его пару-тройку лет назад после битвы при Херонее.
— Ты его видел, ты прав. Но ты его не знаешь.
— Так пригласи его сюда и познакомь нас.
— Ты уверен, что ты этого хочешь, царь? — Кратет сделал ударение на слове «царь».
— Когда я хочу, я всегда уверен, — щёки Александра покраснели, — Пригласи его сюда. А я тебя награжу: восстановлю твои родные Фивы.
Типичный царский жест! Мол, что нам стоит заново отстроить самый крупный город Беотии? Но жест этот был сделан Александром неспроста: слова «ты его не знаешь» для него были равнозначны указанию на непокорённую часть мира, и это задевало за живое.
Кратет отделил от бороды вторую прядь и начал скручивать её с первой.
— Ты разрушил Фивы, и ты оставил нетронутым среди развалин дом Пиндара. Но скажи, где теперь живёт Пиндар?
Царь молчал. Может быть, до него впервые дошёл смысл того, что фиванского поэта уже больше ста лет нет в живых.
— Ты можешь восстановить Фивы, но скажи, где тогда будут жить фиванцы?
Александр молчал и продолжал смотреть на волшебные превращения бороды Кратета, как он мог бы смотреть на огонь или на закат солнца, или на трупы врагов, или на полёт ласточек.
— К тому же если ты их и восстановишь, какой-нибудь новый Александр снова их разрушит. Я прав или ты не понял?
Александр наблюдал, как третья прядь сплелась с двумя другими в тугую косичку, и левая рука бывшего философа щепотью придерживала косичку за самый кончик.
— Ну, да пребудет с тобой твоё мужество и да снизойдёт на тебя мудрость. А я пойду к Диогену и попробую пригласить его сюда, — Кратет, расплетая косичку на бороде, встал и удалился.
—*—
Диоген сидел в тени храма Матери богов невдалеке от своей глиняной бочки и смотрел на землю. Глаза его были открыты, на губах происходила игра спокойной, радостной и язвительной полуулыбок. Подойдя ближе к нему, Кратет заметил, что учитель разглядывает два знака, выложенные на земле очень знакомыми мелкими белыми камешками. Один из них был крестом, состоящим из четырёх букв «» (гамма), другой — его зеркальным отражением.
— Посмотри на эти символы, друг, — произнёс Диоген, не поднимая взора, — они родились в Индии, там их называют «су-асти», по-эллински «благое бытие». А вот этот, сделанный из четырёх «» — его можно озвучить, например, так: «Познание — источник тишины и смеха».
— Озвучить? Ах, ну да, четыре гаммы[4]. А второй?
— Второй… Ты ведь знаешь, Кратет, что эти латины сделали с нашими буквами. Так вот, это у них, — Диоген закрыл ладонями от взгляда Кратета верхнюю и две боковые ветви знака «обратное су-асти», — вот это, то, что ты видишь — буква лямбда. Такой вот крест из четырёх латинских лямбд. И озвучить его можно по латыни. Например: «Lectio Leti Libero ex Libidinum», по-эллински «Принятие смерти освобождает от желаний».
Диоген задумался. Задумался и Кратет. Но учитель оборвал ход его мыслей:
— Ты что, слушал всю эту фигню, которую я говорил?!
…Выйдя из ступора, Кратет принялся теребить бороду. Намотав её прядь на мизинец, он спросил:
— А что такое фигня?
— О, это слово подарил мне космос, и я его люблю. Знаешь ведь, смоковницы называют ещё фигами. Так вот, «фигня» звучит лучше, чем «смоковня».
— Звучит лучше. А что оно значит?
Диоген взглянул на Кратета, оценивая, готов ли тот принять байку в качестве ответа.
— На финикийском берегу живёт множество евреев. Их легенда гласит, что первые созданные Богом мужчина и женщина съели яблоко с дерева познания. И тогда они поняли, что обнажены, и прикрыли причинные места листьями смоковницы.
— И что?
— «Фигня» — это слово обозначает жалкое прикрытие для чего-то самого важного и потому запретного, что ты знаешь. По сути, любое слово — фигня.
Оба замолчали. Какое-то время спустя Кратет в очередной раз понял, что ни с кем ему не молчится так хорошо, как с Диогеном.
Когда фиванец собирался покидать учителя, он вдруг спохватился и сообщил:
— Александр хочет с тобой познакомиться и зовёт в гости.
— Передай ему, что овёс к лошади не ходит, — сказал Диоген и спокойно улыбнулся.
Кратет принялся наматывать прядь своей бороды на указательный палец, как бы старательно записывая в память то, что сказал ему Пёс.
— Намотай её на хер и так и ходи, — язвительно предложил Диоген.
Кратетова рука замерла, он на секунду остолбенел, а затем они оба, Пёс и фиванец, заржали как два жеребца и крепко обнялись.
—*—
Быть знакомым со смертью — почти наверняка значит не бояться её. Диоген — судя по всему, учитель или старший товарищ Кратета. Значит, и он не боится смерти. Значит, силком его к себе прийти не заставишь, если только, в буквальном смысле слова, не накинешь на него силок или сеть. Но разве это способ знакомства?
Примерно так попытался рассудить Александр, перебесившись из-за отказа Диогена нанести ему визит, казнив сгоряча пару своих охранников и, наконец, успокоившись. Впрочем, успокоение его было весьма относительным. Во-первых, всё-таки… всё-таки… всё-таки, кем надо быть, чтобы отказать ему, царю?! Во-вторых, что за оскорбительное сравнение его, царя, с лошадью?! Но! Какова фантазия! Восхитительный наглец. Царю очень хотелось посмотреть в глаза тому, кто смеет себя вести столь дерзко и… непонятно. Диоген был непонятен Александру, и Диоген был неподвластен Александру. Впрочем, не одно ли это и то же? Казнить его не было бы способом подчинения, сказал он себе. Придётся подойти к нему, как, кстати о лошадях, в своё время я подошёл к жеребцу Букефалу, сказал он себе. Мы ещё посмотрим, кто из нас лошадь, сказал он себе и вдруг споткнулся: ой, если он лошадь, то я овёс?! Вот ведь поворот, ворон его раздери.
Он ещё много чего говорил себе, и было ясно, что философ зацепил царя. Ему казалось, что верёвочка, на которую его посадили (как вяленую рыбу), и другой конец которой был привязан к храму Матери богов, натянулась.
Александр обошёл храм Кибелы почти кругом — а как ещё, когда верёвочка держит? — и нашёл Диогена на задворках любующимся полётом бабочки. Он сделал знак охране, чтобы та отстала.
— Философ, — обратился царь к Псу, — я пришёл к тебе.
Диоген оторвал взгляд от бабочки, которая как раз села на цветок — как всегда, не оставляя под собой почти никакой тени.
— Кто ты?
— Я Александр.
— Мне известно твоё имя, хоть я и не согласен с ним. За твои проделки в Фивах тебя следует переименовать в Алетандра[5]. Но ведь твоё имя — это не ты, иначе ты состоял бы из звуков или букв. Я прав или ты не понял?
Второй раз за последнее время царю задавали этот дурацкий, не оставляющий выбора вопрос, и второй раз он не нашёл что сказать.
— Ну ладно; скажи, зачем ты пришёл ко мне, если ты меня боишься? Может, именно поэтому?
— Я никого не боюсь, — лицо царя начало приобретать отчётливый румянец.
— Ложь, миф для народа. Красный-то ты красный, а глазки-то потупил, пытаешься разобраться в своих чувствах. Если бы то, что ты никого не боишься, было бы правдой, ты не имел бы охраны. Хорошо, ещё вопрос: что ты собираешься делать ближайшие десять-двадцать лет?
— Я покорю весь мир и стану великим владыкой.
— Ты до сих пор мечтаешь вырасти, македонский царь[6]? У тебя, похоже, были проблемы в детстве. Но во имя Зевса, неужели ты думаешь, что покорив весь мир, ты не найдёшь, чего бояться?
Лицо Александра всё больше и больше заливалось краской, а кулаки непроизвольно сжимались. Его бесил этот человек. А на лице Диогена присутствовали спокойная улыбка и бездонные глаза.
— Правда, удивительно? — вновь заговорил он, — один человек может управлять телом другого человека. Где же тогда границы между людьми? Я захотел, чтобы твоё лицо покраснело, и твои руки сжались в кулаки. Я этого добился. Я тоже владыка.
Теперь Александра бесил не только этот человек. Теперь Александра бесил и сам Александр.
— Ты ведь заметил, что я сказал «тоже». Потому что и ты тоже, — Диоген перешёл на тихий шёпот, и Александр вынужден был наклониться к нему, — ты величайший владыка. Ты владыка всего мира. Даже больше — ты бог.
Александр выпрямился.
— А ты не философ, а грубый льстец, — казалось, он потерял к Псу всякий интерес.
— Я не льстец, я говорю правду, — ответил Диоген громко и уверенно, — только ты ещё не знаешь этой правды. Ты не знаешь, что ты уже царь.
— Как это так — не знаю? — интерес царя к Диогену вновь напомнил о себе.
— Так вот, не знаешь. Ты думаешь, что ты царь Македонии? Неправда. Царь Македонии — это всего лишь место, которое ты временно занимаешь.
— Как это временно?
— А ты что, решил записать свою царскую роль в список бессмертных? Так вспомни, что и боги свергали друг друга с престола. Ты не македонский царь, ты лишь временно занимаешь это место.
— Тогда кто же я?
— Ты уверен, что хочешь это знать?
— Когда я хочу, я всегда… — Александр почему-то осёкся, и заигравший было на его щеках румянец пропал.
— «Всегда» — очень вредное слово. Когда ты уже действительно поймёшь, что уже не боишься узнать, кто ты — приходи ко мне.
Диоген отвернулся, давая знать, что аудиенция окончена, и продолжил наблюдать за бабочкой.
«Точно, чокнутый, не зря об этом афиняне говорят», — подумал Александр и дал страже знак, указывающий, что его надо сопроводить назад в дом Кратета. И только он сам мог догадываться о том, что мысль о сумасшествии Диогена — это лишь его внутренняя попытка защититься от прыжка потенциального обеда из миски.
—*—
Над Афинами разливается закат — багровый, как лицо Александра, когда тот гневается, но никого не пугающий, а напротив, абсолютно умиротворённый. Звуки рынка, звуки рассуждающих философов, звуки птиц, жуков и мух, звуки впряжённых в повозки волов и вращающихся на осях колёс — всё растворяется в этой умиротворяющей багровости, и огромный хитон неба с уже блеснувшей бляшкой вечерней планеты на плече, и огромное сплющенное Солнце, сплющивающееся всё больше и больше под поклажей наступающей ночи и тонущее в океане горизонта, и льняной силуэт луны, льнущий к Водолею и любующийся не то земным покоем, не то самим собой — эти трое и многие другие, и многое другое сразу как-то становится заметным и важным, становится единственным, что есть важного в мире, а может быть, и вообще единственным, единым и неделимым, потому что как можно разделить мир на то и это, на там и здесь, на тогда и сейчас, на страх и отвагу, на добро и зло, на атомы и пустоту? Всё едино. Всё наполнено миром и покоем. Всё багровеет, затем темнеет и затихает, всё закатывается и блестит на плече неба, всё любуется земным покоем или самим собой. Всё укладывается спать — вот что такое сумерки. До завтра! До завтра, моё всё, моё любимое, восхитительное всё! Где-то на окраине Керамика всё напевает тихую колыбельную песнь своему сыну, и этот сын всего, гражданин мира — он тоже всё — засыпает, посасывая палец, и ему уже снится удивительный сон, в котором он пролетает над чужими странами, над горами, над морями, а где-то там, в глубине моря или на вершине горы прячется могучее, но спокойное всё, пропившее свой трезубец или проигравшее в кости все свои громы и молнии и оттого бессильное злиться, а следовательно, радостное тихой радостью и позволяющее яркому солнцу заливать всё днём и отдыхать от трудов ночью, ибо всё циклично, ибо всё приходит и уходит, а также и луне ночью заливать всё дивным серебристым светом, а днём лишь изредка показывать свой выцветший лик на выцветшем небе, но сейчас не день и не ночь, пусть юный гражданин мира уже смотрит второй или третий сон про Посейдона и Зевса — сейчас не ночь и не день, сейчас сумерки. Сейчас как раз то время, когда вечерняя планета блестит на плече неба всё ярче, а солнце уже готово бросить свой последний пронзительный луч в багрянец небес — последний на сегодня, но лишь очередной, бесконечный по счёту в бесконечном круговороте дней, лежащий как раз посередине этой бесконечности. Последние философы, последние торговцы разбредаются по домам, лишь где-то на земле лает собака, невидимая и одинокая, да где-то на небе, ниже линии горизонта, молчаливо сияют на пару Большой и Малый псы.
—*—
— Куда ты собираешься идти, царь? — спросил Кратет у Александра, видя, как тот подставляет ногу рабу, в число обязанностей которого входит надевать владыке сандалии.
— Это не твоё дело, бывший философ, — резко ответил македонец, и столь же резко порозовели его щёки.
— Воля твоя, но я спрашиваю именно потому, что знаю, куда ты идёшь.
— А ты сейчас пойдёшь к воронам, если так много знаешь, — ещё более резко ответил Александр и покраснел до корней волос, — чем дольше я у тебя живу, тем больше у меня чешутся руки тебя казнить.
— Ты нетерпелив, царь. Обещаю, что умру обязательно. Когда-нибудь, — рука Кратета потянулась к бороде. Вдруг его губы искривились, быстрый смешок сорвался с них, фиванец вытянул средний палец, сжав остальные, и намотал на него приличный клок растительности.
— Вот что я делал до сих пор, не отдавая себе в этом отчёта, — победно сказал он и тут же задумался, — интересно, откуда это у меня?
— О чём это ты? — спросил Александр, подставляя рабу другую ногу.
— Говорю о своём, умалчиваю о нашем с тобой общем.
— Да? — Александр не нашёл ничего, что можно было бы прибавить, и принялся вертеть в руке и взвешивать на ней меч. Затем он нацепил его на пояс — всё-таки атрибут власти — и вышел.
Он опять направлялся к Псу. Почему? Потому что Пёс был прав.
— А вот и владыка Македонии вернулся, — язвительно прокомментировал его появление Диоген, вылезая из своей бочки, — А у меня для тебя новость.
— Какая новость?
— Для меня далеко не новая. Несколько лет назад оракул сказал мне, что я умру в один день с македонским царём. Правда, не сообщил, с каким именно. Вот ведь забавно, да?
Александр оказался не готов поддержать странное веселье этого странного человека и только сказал:
— Я пришёл, чтобы тебя послушать.
— Знаем мы вас. В прошлый раз ты приходил, чтобы на меня посмотреть, теперь — послушать, в следующий раз — пощупать, потом понюхать, облизать и всё такое.
На щеках царя заиграл нервный румянец.
— Поразительно, — сказал Диоген, — каждый раз, когда наш македонец чувствует себя героем, его лицо становится красным, как головка встающего члена.
Кулаки Александра сжимались, но когда сила сжатия переступала какой-то порог, он их судорожно разжимал. Почему-то никак нельзя было просто подойти к этому оборванцу и набить ему морду. Может быть, потому, что Пёс был прав. Услышав из его уст о страхе и детских проблемах, царь сделал над собой усилие и сказал себе то, что, если честно, боялся сказать раньше. Он просто стремится перестать бояться. А чего он боится? Чужого, незнакомого, неуправляемого. Вот так сознайся себе в этом — кто-нибудь догадается, что ты трус, пойдут слухи в войске, оно станет неуправляемым, а дальше — весь народ. И как это он мог так осмелеть, чтобы признаться себе в своём страхе? Но признание сделано, всё изменилось, и надо отыскать новый способ взять всё в свои руки. А Диоген не учит его ничему, только издевается, и это бесит.
Иные чувствуют себя не в своей миске. Александр чувствовал себя сейчас — просто в миске. Как обед.
— Ты знаешь анекдот про кулачного бойца? — весело подмигнул Пёс и рассказал историю про голову, которая такая маленькая, чтобы в неё труднее было попасть. Он очень живо изображал в лицах то вопрошающего мальчика, то пытающегося думать кулачного бойца.
— А ещё я туда ем! — радостно закончил Диоген и, секунду подумав, сделал Александру предложение:
— Так что можешь меня поколотить.
Никто и никогда ещё так не измывался над македонским царём, и ему хотелось выть от бессилия.
— Ты ведь, кстати, потомок Геракла, — вдруг стал серьёзным философ, — и, конечно, знаешь всё об его подвигах.
Александр насторожился. От этого человека можно было ждать чего угодно.
— А также, — продолжил Диоген, — Аристотель наверняка рассказывал тебе о подвигах Одиссея, Ахилла и других героев.
— Кстати, какого ты мнения об Аристотеле? — ухватился Александр за возможность поговорить о ком-то другом.
— О, этот человек знает очень много о жизни. Но, к сожалению, он не знает саму жизнь.
— А Платон?
— То же самое. Он знал всё о Боге, но не знал Бога.
— А…
— Довольно, — Пёс был серьёзен как никогда, — Скажи мне, что ты знаешь о жизни величайшего царя, создателя величайшего царства? Я говорю: «об его жизни», я не говорю: «его жизнь».
— Кир?
— Какой там Кир! Тому, о ком я говорю, все эти Киры, Камбизы и Дарии даже в подмётки не годятся.
— Кого же ты имеешь в виду? Какой-нибудь Синнахериб? Рамсес?
— Я гляжу, твои исторические познания не простираются намного дальше Инда. Садись и слушай. Речь пойдёт о Сиддхартхе Гаутаме.
—*—
Вообще-то, его звали Сирватасиддхартха. По-эллински это означает что-то вроде «совершенный во всех вещах» или «достигший предела». Сиддхартха — его сокращённое имя, а Гаутама — имя рода, из которого он происходил, точнее, имя предка — мудреца Готамы. Его царская династия же носила имя Сакиев.
Сиддхартха Гаутама родился на 2-м году 54-й олимпиады, то есть был современником Пифагора; когда ему было четыре года, умер Солон, а в его семнадцатилетие скончался Фалес. Его отец, царь Суддходана, правил небольшим, но крепко стоящим на ногах царством Капилавасту, и правил весьма мудро. Крестьяне, подвластные ему, получали обильные урожаи зерна, называемого рисом, торговцы — обильные урожаи металла, называемого золотом, жрецы — обильные урожаи сущности, называемой духовной властью. Лишь одно сообщество до поры не снимало своего урожая — это были воины, и урожай жидкости, называемой кровью, ко времени рождения Сиддхартхи ещё не созрел. И это было хорошо. Страна Капилавасту орошалась многочисленными полноводными реками, осенялась рощами магнолий и бальзаминов, и над всем этим, включая и самого царя Суддходану, царили горы Гималаи, самая меньшая среди которых выше нашего Олимпа. По стране бродили многочисленные мудрецы, и один из них по имени Асита Девала явился ко двору Суддходаны как раз в тот день, когда родился Сиддхартха.
Мать Сиддхартхи была такова, что о ней следовало бы рассказывать отдельно, и это будет удивительно красивая сказка. Эту сказку звали Майя — совсем как мать Гермеса. В ночь, когда она легла с Суддходаной и зачала Сиддхартху, ей приснился волшебный сон, будто бы ей во чрево вошёл белый слон с семью парами бивней. Сон стал достоянием царской семьи, и его, конечно же, рассказали Асите. Мудрец, услышав рассказ, пожелал осмотреть ребёнка и нашёл на его теле знаки избранности — 32 главных и 80 второстепенных. «Твоего сына ждёт особенная судьба», — сказал Асита царю, — если он изберёт земной путь, то станет царём всех царей, чакравартином, а если изберёт небесный путь, станет великим святым, санньясином».
Царь задумался. Какому владыке понравится, что его сын может стать бродягой, пусть даже и святым? Он видел, что мудрец собирается уйти, и понимал, что думать надо быстро, реагировать мгновенно. Но как реагировать, где найти подсказку? И Суддходана проявил способность быть мудрым — он расслабился и очистил свою голову от всего, что мешало этой подсказке появиться.
По легенде, она пришла от дворцового распорядителя. У него вышла какая-то заминка с рабами — возможно, раб, подносящий яства, попросту умер. И распорядитель подошёл к владыке с вопросом, не довольствуется ли тот прохладой, окружающей его. Суддходана вдруг почувствовал, что его, в самом деле, окружает приятная прохлада, и сообщил об этом распорядителю. Тот немедленно приказал опахальщику оставить своё опахало и прогнал его — как потом выяснилось, за пьянящим напитком и фруктами. «Вот оно, — понял Суддходана, — не говори другому о своих затруднениях и горестных мыслях». И он спросил Аситу о том, чего хотел получить меньше всего — как сделать, чтобы его сын стал санньясином. «Дай ему всё, пусть его тошнит от изобилия земных благ», — ответил Асита Девала и спокойно улыбнулся.
Теперь Суддходана точно знал, чего НЕ следует делать с сыном; возможно, этот момент оказался ключевым в жизни Сиддхартхи, возможно, именно эта ситуация, именно этот распорядитель, именно этот умерший раб…
Суддходана проявил себя не только как мудрый властитель, но и как знаток человеческих душ. Он отнял у сына все блага не сразу, а лишь по прошествии трёх лет — ведь это очень важно, чтобы в душе ребёнка успело запечатлеться, что богатство и роскошь, нега и безделье существуют в мире и иногда бывают доступны. Эти годы царь использовал для того, чтобы найти сыну должного приёмного отца. Лазутчики были разосланы во все концы страны Капилавасту, и они потрудились на славу.
—*—
— Скажи мне, Кратет, — завёл начинающую становиться привычной утреннюю беседу Александр, подставляя ногу рабу, в числе обязанностей которого было надевать владыке сандалии, — скажи мне, давно ли ты знаешь Диогена?
— Давно ли я знаю Пса? Об этом нельзя сказать «давно» или «недавно». То, что я знаю учителя, не принадлежит времени, — отвечал бывший философ, руки которого с сомкнутыми в замок пальцами пребывали на животе.
— Ну, хорошо, хорошо. Скажи, он всегда такой странный?
— Странный? — пальцы Кратета дрогнули, один из них сделал несколько круговых движений, — Что сейчас странно, завтра обязательно станет привычным. Посмотри на жителей Афин: теперь у них в моде косить под киников. У каждого двадцатого на плаще дырка, как у покойного Антисфена, у каждого десятого плащ сложен вдвое, как у Диогена. Ещё лет двадцать — и у каждого пятого на плащ будет пришита овечья шкура, как у меня. Так что все странности Диогена, как и любые обыкновения обычнейшего из граждан — это полная фигня.
— Фигня? — недоумевающе переспросил Александр, подставляя рабу другую ногу, — что это такое?
Кратет вытянул средний палец руки, сжав в кулак остальные, и показал эту комбинацию царю тыльной стороной руки от себя.
— Вот это видишь?
Александр побагровел до корней волос, но потом, видимо, взял себя в руки — багровый цвет лица стал сперва алым, затем розовым, а потом этот розовый румянец пропал с большей части лица, сосредоточившись на скулах.
— И что с того, что вижу? — спросил он с расстановкой.
— Всё, что загораживает от тебя этот космический знак, и есть фигня.
— Фигня, говоришь? — Александр не нашёл ничего, что можно было бы прибавить, и принялся вертеть в руке и взвешивать на ней меч. Затем он нацепил его на пояс — всё-таки атрибут власти — и вышел.
Он опять направлялся к Псу. Ибо кто кроме Пса мог рассказать ему чудесную историю царя Сиддхартхи Гаутамы, в которой, возможно, кроются ответы на болезненные для Александра вопросы? В конце концов, он внёс в стройный мир Александра сумятицу, он влез со своими дурацкими страхами, о которых можно было бы молчать всю жизнь — вот он пусть и внесёт хоть какой-нибудь порядок.
Не найдя философа ни у его глиняной бочки, ни где-либо ещё вблизи храма Кибелы, Александр принялся расспрашивать об его местонахождении у встречных граждан, и знавшие махали рукой куда-то в сторону не то Фив, не то Македонии, не то Олимпа, не то Полярной звезды.
Правда оказалась проще. Спустившись с Агоры в указанном направлении, пройдя через Керамик и выйдя за городские стены, царь нашёл Пса сидящим на берегу Кефиса. Глаза Диогена были закрыты, тело расслаблено, руки лежали на коленях ладонями вверх.
— Диоген, — позвал его Александр.
— Молчи, говорливый македонец, — тихо прервал его философ, — просто садись рядом и слушай голос реки.
— У меня нет на это времени, — голос царя, хоть и приобрёл полемическую нотку, стал тише, — мне надо многому научиться у тебя, а ведь скоро я покидаю Афины и отправляюсь завоёвывать Ойкумену.
— Ну и дурак. Зачем тебе это?
— Я завоюю мир, а затем буду почивать на лаврах, отдыхая от ратного труда.
— Врёшь. А впрочем, неважно. Я вот уже отдыхаю. Если хочешь научиться хотя бы малому, садись и слушай голос Кефиса.
Произнося всё это, Пёс не поворачивался к Александру, не открывал глаза, не изменял позу, не напрягался. Он продолжал слушать реку; просто в это звучание вплелась новая мелодия, которая очень хотела быть услышанной и настойчиво требовала ответа.
Но теперь эта царская мелодия утихла. Что было делать царю? Он присел рядом с Диогеном, он закрыл глаза, а главное — его рот замкнулся.
«Ну вот, я сижу рядом с Диогеном», — сказал про себя Александр и вдруг совершенно отчётливо услышал идущий из левой стороны собственной головы тихий и довольно скрипучий голос. «Ну и дурак», — сказал голос на чистейшем македонском языке. «Сам дурак», — ответил Александр про себя по-македонски, и вдруг до него дошло, что впервые в жизни он таким образом разговаривает сам с собой.
— Что, внутренний голос? — неожиданно спросил Диоген. Александр покрылся румянцем и сжал кулаки, но голова его клонилась всё ниже и ниже.
— Скажи, философ, я схожу с ума? Что мне с этим делать? — спросил он чуть слышно.
— Сперва скажи «да».
— Ну… Да.
— Не «ну да», а «да».
— Да.
— Громче! Уверенней!
— Да! Внутренний голос!
— Скажи мне, царь, когда к тебе приходит посланник, что ты с ним делаешь?
— Велю впустить и принимаю.
— Вот и сделай то же со своим внутренним голосом. Он — посланник от неизвестного тебе союзника. Когда узнаешь, что ему нужно, приходи ко мне, я готов быть твоим советником в таком деле. А пока — не мешай мне слушать реку.
Голос Диогена затих, а Александру только и оставалось, что встать и удалиться, размышляя над тем, как ему вновь поймать этот самый внутренний голос.
—*—
Лазутчики были разосланы во все концы страны Капилавасту, и они потрудились на славу. Сиддхартхе был подобран временный отец — бессемейный охотник, хоть и из другой варны, но без пороков.
Тут очень к месту будет рассказать о том, что такое варны.
Мы можем собраться в Ареопаге и большинством голосов назначить стратегом удачливого купца. Купцом может стать любой, даже кифаред (хоть они все и тупицы), а в кифареды можно переучить любого пастуха или гончара. Добродетельные среди нас дают вольную своим рабам, а самые добродетельные способны даже выкупить чужого, если тот — хороший человек.
У индийцев, к числу которых принадлежал и народ страны Капилавасту, всё не так. Их миф гласит, что боги создали людей неравными; из разных частей тела первого человека Пуруши боги сделали разные группы людей. Вот эти группы и есть варны. Человек рождается, живёт и умирает, будучи членом определённой варны. Если, скажем, твои предки происходят из ног Пуруши, то и ты никуда от этого не денешься — ты судра, раб.
Суддходана и его сын Сиддхартха были царями по происхождению, а значит, принадлежали к варне воинов. Охотник же принадлежал к более низкой варне купцов и ремесленников — их называли вайсиями — и, соответственно, мог вступать с воинами, кшатриями, только в очень ограниченные отношения, иначе его пришлось бы серьёзно наказать, а царь отмывался бы всю жизнь. Но Суддходана был не только мудрым владыкой, он был ещё и передовым человеком, лишённым предрассудков, а ради блага сына мог наступить на горло и сам себе, и всей системе варн. В конце концов, много ли ему хотелось? Всего лишь чтобы Сиддхартха стал достойнейшим представителем своей варны. Ведь это так важно — быть достойным…
Итак, трёх лет от роду Сиддхартха был отдан на воспитание одинокому охотнику по имени Вачьяхантара. Охотник учил его охотничьим премудростям — делать силки на птиц, ловушки на зверей, метко стрелять из лука, читать звериные следы, находить тропы и разводить огонь в лесу. Сиддхартха учился всему быстро и с удовольствием и к восьми годам, как ему казалось, мог бы заткнуть за пояс любого охотника, тем более что их в Индии не так уж много — ремесло охотника не уважаемое и никому не нужное, потому что мало кто из индийцев ест мясо. Приёмный отец царевича полностью обеспечивал себя сам и почти ни с кем не общался; лишь изредка жители нечастых в этих краях деревень просили его за мерку риса убить какого-нибудь бешеного тигра, который наведывался убивать крестьян.
Когда Сиддхартхе шёл девятый год, на одной из таких вылазок Вачьяхантару смертельно ранил разъярённый тигр. Солнце клонилось к закату, — а закат в тех краях очень, очень быстрый, — Сиддхартха рядом с хижиной, ставшей ему родной, упражнялся в стрельбе из своего маленького лука, и тут на тропе, выходящей из леса прямо к крыльцу жилища, появился тот, кого принц знал как отца, хотя иногда и подозревал, что он не его сын. Охотник плёлся на полусогнутых ногах, опираясь на обломок копья одной рукой, а другой придерживая что-то, что, как можно было различить среди ручьёв крови и лохмотьев одежды, вываливалось из живота. Мальчик испугался и не знал, что делать, он бросил лук и стрелы и оставался на месте, точно прикованный. «Смотри, — сказал охотник тихо и с трудом, — меня убил тигр. Знай, что ты не мой сын; ты сын кшатрия. Когда я умру…» Силы оставили его, он упал на землю, и обломок копья упал рядом с ним. Сиддхартха подошёл и встал около. «Огонь, огонь», — проговорил одинокий охотник. Мальчик бросился в хижину, чтобы достать из очага головню, но когда он вернулся, держа её в руках, его приёмный отец умер.
Сиддхартха не знал, что надо делать с мёртвым человеком, и совершенно не понимал, зачем умирающему мог понадобиться огонь. Мы-то знаем, что индийцы, подобно нашим предкам, сжигают покойников, а пепел развеивают над рекой, но Сиддхартха был ещё мал и почти всю свою пока недолгую жизнь прожил в лесу, в уединении. Он затащил тело Вачьяхантары в дом, уложил его на лежанку, ибо не хотел бросать на съедение зверей, а сам остался с маленьким луком в руках ночевать у порога.
Так прошло несколько ночей, а днями мальчик пытался добыть пищу. Но оказалось, что не всему он успел научиться: его руки чувствовали, как правильно делать ловушку, но глаза не находили, где её надо установить, он мог ногами нащупать тропу, но не мог различить, ведёт ли она к водопою, или в места звериной охоты, или на пастбище, или к логову, он мог развести огонь, но не умел его поддерживать и находить хорошие дрова, и найти в лесу дорогу домой мальчику было трудно — несколько раз он чуть не заблудился. Казалось, его тело умеет многое, но ему не хватает опытных глаз. Глаза Сиддхартхи умели делать хорошо только одно — находить цель для выстрела. Да, он отменно стрелял из лука. Вот только лук у него был маленький; из такого можно было убить лишь мелкую птицу или мышь. Проходили дни, мальчик питался мышами да пернатой мелочью, ночами охранял мёртвого, держа наготове свой детский лук, и не шла у него из головы мысль, что подлый тигр должен быть убит.
Долго ли, коротко ли, ребёнок понял, что худеет — он смог не только нащупать, но и увидеть торчащие под кожей рёбра. Да и стрелы из его лука не могли лететь так далеко, как прежде, хотя и прежде его детский лук бил совсем близко. Сиддхартха решил, что в одиночку ему не прокормиться и тем более не убить тигра, и решил идти к людям.
Когда он зашёл в хижину проститься с мёртвым охотником, то отшатнулся, такой смрад стоял в ней. Жирные мухи с громким жужжанием летали повсюду, а всё тело одинокого охотника кишело какими-то омерзительными червями.
«Да, не уберёг я тебя от зверей, крупный тебя убил, а теперь едят самые мелкие», — с раздирающей душу тоской подумал Сиддхартха и покинул хижину, бывшую его домом шесть лет. Он направлялся в деревню.
—*—
Александр молча подставил ногу рабу, в числе обязанностей которого было надевать владыке сандалии. Он был мрачен, мрачнее трагедий Софокла, и совершенно не расположен к привычной беседе с Кратетом. Не далее как вчера ему удалось вступить в диалог со своим внутренним голосом, о котором он впервые узнал при последней встрече с Псом. Много дней и ночей царь искал тишины и покоя, пытался сосредоточиться, расслабиться, уйти в себя. И чем же это обернулось?! Голос сказал ему, что он должен оставить свои встречи с Диогеном и отправляться в поход, а когда Александр по нарождающейся в результате общения с философами манере всё подвергать сомнению спросил у голоса, зачем ему, голосу, это нужно, тот ответил: «Я хочу твоей смерти». Смерти Александр до сих пор не боялся, хотя, возможно, он только так думал, впрочем, скорее он как раз подавлял мысли о том, то он боится смерти. Её ведь не покоришь, не подчинишь. Смерть никогда не станет потенциальным обедом. Зато ты её потенциальным обедом являешься всегда. И никто ещё из этой миски выскочить не смог. Но когда убить тебя хочет что-то внутри тебя … В смятении подставил он рабу другую ногу, а потом принялся рассеянно вертеть в руке и взвешивать на ней меч. Затем механически нацепил его на пояс и вышел.
Он направлялся к Псу и сегодня впервые точно знал, зачем ему это надо.
Найдя философа на задворках храма, Александр остолбенел: обнажённый Диоген сидел на своём плаще, а на его бёдрах восседала обнажённая женщина, обнимая его талию ногами, и он, придерживая её за ягодицы, ритмично перемещал её грациозное тело взад-вперёд.
— Ну что ты стоишь, как столб? — выпалил Пёс вместо приветствия, чередуя фразы с мощными вдохами и выдохами, — присоединяйся. Дай ей в рот, она ведь этого хочет. Правда, Хрисиппа?
Хрисиппа страстно закивала, и Александр, выйдя из оцепенения, неуверенно скинул плащ и хитон. Диоген звонко хлопнул женщину по ягодице, она слезла с его бёдер и встала на четвереньки, сладострастно прогибая спину.
Вряд ли Александр осознавал, что происходило с ним потом при участии этой пленительной красавицы, перед личиком которой он, кажется, опускался на колени (да, перед личиком, потому что с другой стороны, кажется, находился Диоген). Всё внимание македонца было приковано к пьянящим ощущениям в теле, и лишь на самом его, внимания, краешке постоянно удерживался образ её губ — они врезались ему в память сразу, когда ещё не были загорожены от его взора его же собственной плотью. Их уголки даже в сладострастном восторге были чуть опущены, как бы выражая лёгкую печаль, проистекающую от самой сути земной жизни.
О, что она вытворяла с Александром! Это было похоже то на игру на боевом роге, созывающем воинов, то на смакование разбавленного вина через тростниковую трубочку, то на неистовый аппетит голодной собаки, вылизывающей миску. Да, миску.
— Меняемся! — вдруг объявил Диоген. Неизвестно, как эти слова проникли во внимание Александра, но они двое действительно поменялись местами относительно Хрисиппы. Что тут началось!.. Как это продолжалось!.. Особенный восторг вызвали горячие волны, которые в какой-то момент, казалось, пробежали по всему телу женщины. Диоген (сука бесстрастная) бодрым голосом сказал: «Молодчина! Это оно и есть». Но Александру было плевать на его слова, потому что он вдруг кончил. Спустя минуту мир стал неинтересен. Что ж, как говорят латины, всякое животное после соития печально.
Александр достал из Хрисиппы член и лениво опустился рядом с расстеленным плащом Диогена. Она растянулась рядом, доверчиво положив голову ему на живот, и он вдруг понял, что за горячие волны пробегали по её телу. Никогда раньше он не слышал о женском оргазме.
На противоположном конце плаща разлёгся Диоген.
— Не правда ли, — заметил он, как бы размышляя вслух, — конец не так интересен, как сам процесс[7]?
Александр и Хрисиппа лениво, но дружно промычали в ответ что-то вроде «да».
— Но не правда ли, что любой процесс есть путь к своему концу? — продолжил философ.
Двое вновь утвердительно промычали. Хорошо было смотреть на небо, и хорошо было утвердительно отвечать на вопросы Диогена, хотя и не так — о, далеко не так! — хорошо, как заниматься любовью.
— И не правда ли, что не имеющее конца, то есть бесконечность, есть цель наших поисков? — продолжал он.
Двое вновь согласились с ним.
— И не правда ли, что если любой процесс имеет свой конец, то бесконечность можно найти только там, где нет никакого процесса? — продолжал Диоген.
И двое вновь и вновь соглашались с ним, ибо любовь — это полное принятие, полное «да».
И он некоторое время безмолвствовал, а они молчаливо соглашались с ним в его безмолвии.
Отдохнув, Хрисиппа села на плаще и обратилась к Диогену:
— Любимый, когда ты доставишь мне наслаждение ещё раз?
— Красавица, ты что, хочешь приобрести привычку? Нет ничего пагубней привычек, они убивают любовь и саму жизнь. Лучше научи других мужчин тому, чему я научил тебя. Иди, радость моя. А ты, македонец, расскажи мне, чем тебя беспокоил внутренний голос.
— Он сказал мне, что желает моей смерти, — вяло ответил Александр — куда девалась его трагическая мрачность!
— Что ж, все мы смертны и все мы желаем смерти кому-нибудь, — согласился Пёс, — вот, например, ты, царь, чьей смерти ты желаешь?
— Царь? — удивлённо спросила Хрисиппа, одеваясь, но её тихое удивление не было услышано мужчинами.
— С удовольствием убил бы собственными руками Дария, — на лице лениво разлёгшегося царя заиграл румянец.
— Что, тебе надоел затянувшийся каллиев мир[8]? Впрочем, это к делу не относится, но ведь ты знаешь, что хорошего, доброго и важного стоит за твоим желанием убить Дария, правда?
— Знаю, — немного подумав, ответил Александр.
— Тогда тебе осталось только спросить, что хорошего, доброго и важного стоит за желанием внутреннего голоса, о котором он тебе говорил.
— Интересная у вас беседа, мужчины, — громко вмешалась Хрисиппа, которая давно стояла одетая и слушала разговор двух мужей, — да только мне пора идти.
Она поцеловала в губы сперва Диогена, затем Александра.
— Прощай, красавица, — ответил ей философ, — мне кажется, тебе следует ждать царского подарка вот от этого молодого мужа.
— Царского? Всё-таки царского?
— Ну да, — приподнялся Александр, — знай, женщина, я — царь Македонии.
Хрисиппа почтительно склонилась перед царём и вдруг хихикнула.
— В чём дело, женщина? — осведомился Александр.
— Никогда бы не подумала, что монарх, да ещё такой молодой и такой вояка, может доставить столько удовольствия в любви, — ответила красавица, не сдерживая весёлой улыбки, и легко, будто невесомая, быстро, словно гонимая ветром, пошла прочь, неся в руках сандалии.
— Обрати на неё внимание, — сказал Диоген македонцу, — она лишилась девственности и избавилась от стыда, но хранит главное — целомудрие. Только целомудренный человек может так по-детски радоваться перед царём. Так, возвращаясь к нашей фигне, ты всё понял, македонец? Иди и без ответа внутреннего голоса не возвращайся.
—*—
Город погружён во мрак. Где-то на земле лает собака, невидимая и одинокая, да за чертой города в нескольких десятках стадиев в сторону вечернего солнца от него зажглись и равномерно мерцают костры рыбаков. На небе сияет самовлюблённый светильник ночей — зря люди говорят, что свет его серебристый, тут-таки не обошлось без некоторой примеси золота, и не только судя по цвету. Говорят, серебро тускнеет в местах извержения вулканов[9], а сколько их было со времён гибели Атлантиды — не сосчитать; испарения из жерл чудовищных гор поднимались до самого неба, а что стало с Луной? Сияет, как сияла во времена Одиссея. Да, правы те, кто считает, по примеру Анаксагора, будто и Луна, и Солнце — огромные каменные глыбы, размером больше Пелопоннеса, Солнце — раскалённая, а Луна — холодная, и находятся они очень далеко. Ведь сколько было всего, что прошло сквозь небо — и дожди, и облака, и грозы, и даже снег, а ни с Солнцем, ни с Луной ничего не случилось. Вот и сейчас она сияет своим серебристым, с лёгкой примесью золота, светом над Афинами, озаряя, правда, лишь верхушки деревьев да крыши храмов. Да и то, по противоположности полному мраку, которым залиты улицы и дворы, кажется, что на крышах храмов светло, а вот попробуй, залезь на крышу, почитай при лунном свете, попробуй что-нибудь написать, разгляди, где кончается одна мраморная плита и начинается другая — выйдет ли у тебя что-нибудь? Ночь — она и есть ночь. Самый лучший вид в это время — вид на небо. Ложись на крышу, обдуваемую всеми ветрами, и смотри, как Пегас, расположившись лицом к лицу с лениво лежащим Водолеем, лакает из его звёздной чаши, герой Персей, размахивающий головой Горгоны, попирает пятой Тельца, а красавица Кассиопея, подобно перевёрнутой букве Мю, виляет задницей перед своим звёздным супругом. Звёзды загадочно мерцают, хотя какая там загадочность — точно так же мерцают костры рыбаков на берегу моря, точно так же мерцает свеча, которую выносят на улицу, точно так же мерцает и человеческая жизнь, особенно если смотреть на неё со звёздных высот и со звёздным равнодушием. Всё циклично. Вот эта звезда, стоящая не так уж высоко над горизонтом — Антарес, самый кончик жала созвездия Скорпиона, такая же красная, как планета, посвящённая богу войны — она только что была чуть тусклее, чем сейчас, а вот теперь она снова тускнеет, нет, опять становится ярче… На это можно смотреть бесконечно. Может быть, это и есть та бесконечность, которую мы ищем, только потом, когда сойдёшь с крыши, поёжишься от прохлады и на цыпочках войдёшь в дом, начнёшь осознавать, что в тот момент, когда ты лежал на крыше и смотрел на Антарес, это и было вечностью, но вечностью уже найденной, когда больше ничего не надо искать, когда больше ничего не надо делать. И вечером, на закате — помнишь? — ты уже предчувствовал, что заберёшься на крышу, взяв пару плащей, чтобы не мёрзнуть, а ноги укроешь хитоном, и будешь вот так смотреть, и знал, что это и будет вечность, которая тебе является и которой ты становишься, и что когда ты спустишься с крыши, ты вспомнишь, как был вечностью и в вечности, и вспомнишь, возможно, закат, багровый, как лицо Александра, а утром ты, может быть, вспомнишь, как спустился с крыши, поёжился от прохлады и на цыпочках вошёл в дом, но сейчас ты лежишь и уже перемещаешь свой взгляд от красного Антареса к голубой Веге, которая вот сейчас чуть тусклее, чем была только что, нет, опять ярче… А вот рядом неопределённого цвета Денеб, и он также мерцает, и вот сейчас… Ой!!! Падающая звезда! Счастье-то какое! Как чиркнет по небу — конечно, уже пропала. Жаль, надо было загадать желание. И едва задумавшись о том, какое бы ты мог загадать желание и как бы героически боролся за его осуществление, если бы заранее знал, когда и откуда упадёт звезда, ты совершенно перестаёшь внимать тихому холодному свету звёзд, а когда вдруг пробуждаешься от грёз — первым делом обращаешь внимание на то, как красиво поют цикады. Их многоголосый хор, кажется, заполняет собой всё пространство, но вот в оливковой роще щёлкает соловей, а вот лает собака, невидимая и одинокая, и слыша это, понимаешь, что в пространстве есть место для всего, что оно, вообще говоря, даже будучи замкнутым, бесконечно за счёт бесконечных взаимопересечений и взаимопроникновений одного в другое, другого в третье… Если быть очень внимательным, то можно обнаружить, что стрёкот вот той цикады, что сидит где-то слева и сзади от тебя и поёт чуть выше остальных, ты воспринимаешь не только ушами, но и кожей… почему-то кожей тыльной стороны ладоней. Почему? Не знаю. Так устроен мир. Звуки переходят в ощущения, ощущения рождают свет, игра света вызывает музыку, а рассуждать здесь как-то не хочется. Музыка… Вот, в желудке заурчало — это можно и чувствовать, и слышать. И тут тоже рассуждать нечего — надо спускаться и идти в дом, кажется, от вечерней трапезы остались пара лепёшек, веточка винограда и баранья лопатка.
—*—
Сиддхартха покинул хижину, бывшую ему домом шесть лет. Он направлялся в деревню. Тропа, ведущая туда, была узка, со всех сторон её окружали густые заросли, и надо было очень внимательно смотреть под ноги, чтобы не наступить на змею.
…Его нашёл всего в трёх стадиях от деревни земледелец по имени Судухкха. Сиддхартха лежал на тропе лицом вниз, выронив свой маленький лук, лежал неподвижно, вокруг царили неистово разросшиеся кустарники, а прямо рядом с телом возвышалась магнолия с сухой вершиной — этих сухих веток как раз хватит на погребальный костёр, подумал Судухкха и вновь взглянул на мальчика. У того здорово распухла нога, наверное, от укуса змеи. Надо запомнить это место, решил Судухкха, ещё раз оглянулся вокруг и взвалил ребёнка на плечо. Дыхание Сиддхартхи было слабым, чуть слышным, но может быть, его удастся выходить, и он заменит крестьянину умершего сегодня сына. А он красив! Приятная золотистая кожа, очень благородное лицо. И лук надо захватить.
Так Сиддхартха оказался в доме Судухкхи. Его удалось исцелить от змеиного яда, выкормить, и он сперва стал помогать жене земледельца по дому, а затем отправился в поле вместе с новым приёмным отцом. Но всякий раз, когда выдавалась свободная минутка-другая, Сиддхартха тренировался в стрельбе из своего маленького лука — то за хижиной, а то и на рисовом поле.
Так шли месяцы. Мальчик познакомился с деревенскими детьми, некоторые из них стали его друзьями, а самым близким друзьям он поведал свою тайну, которую и сам узнал недавно — что он сын кшатрия. Те в обмен на тайну объяснили ему, что такое кшатрий, а он стал учить их стрелять из лука. Так по прошествии нескольких лет в деревне подрос целый отряд метких лучников с самодельным оружием.
Когда Сиддхартхе и его друзьям исполнилось по тринадцать-четырнадцать лет, выдался очень неурожайный год. Деревня голодала, то там, то здесь пылали погребальные костры, речка, из которой брали воду и поили коров, пересохла, и начался мор. Тогда Сиддхартха с самыми близкими друзьями пошёл к деревенскому брахману — так у индийцев называется самая высокая варна жрецов — и спросил, разрешают ли боги в такой год есть мясо диких животных. Брахман был неглуп, он понимал, что хоть сейчас и наживается на похоронных обрядах, к концу такого года не останется никого, кто сможет заказать ему церемонии, необходимые при свадьбе, родах или строительстве. Сделав для приличия вид, что вычитывает что-то в своих божественных книгах, он объявил, что в этом году, несомненно, деревня попала под покровительство богини Кали, а это не Артемида и даже не Кибела, а Арес и Крон, вместе взятые и одетые в женские одежды, даром что мать богов. Так что мясо кушать можно, можно пить кровь, а если что… и брахман кровожадно и многозначительно ухмыльнулся.
И Сиддхартха со своим отрядом мужающих парней целый год кормил всю деревню, охотясь в окрестном лесу. Вот только приёмных родителей он не уберёг. Как-то, вернувшись с охоты, предводитель лучников не нашёл в хижине ни Судухкхи, ни его жены, а соседи сказали, что их убил и утащил в лес тигр. И Сиддхартха вспомнил одинокого охотника, у которого жил шесть лет, и своё решение, что тигр должен быть убит.
Вместе со своим отрядом он несколько дней выслеживал кровожадного зверя, а когда нашёл, десятки стрел вонзились в него. Сиддхартха наступил ногой на некогда могучее, а сейчас бившееся в последней агонии мускулистое полосатое тело, и чувство, называемое гордостью, поднялось из его живота по позвоночнику и распёрло грудь, раздвинуло плечи, заиграло редкими волосками на руках. «Справедливость несём мы на наконечниках своих стрел!» — воскликнул предводитель, и отряд его ликовал, потрясая луками.
Спустя некоторое время на деревню обрушилась новая напасть. Как-то, вернувшись с охоты со своим летучим отрядом, Сиддхартха обнаружил пасущегося невдалеке от дома брахмана слона в шелках и дорогой упряжи. Как вскоре выяснилось, в деревню прибыл со своим отрядом сборщик податей. Здешние земли принадлежали соседнему с Капилавасту, гораздо более крупному, чем оно, царству Косала, и жители деревни (в деревне поговаривали, жители всего царства) недолюбливали своего молодого царя Прасенаджати. Когда брахман увещевал своих односельчан, что такого царя они удостоились за неправедность в прошлых жизнях, они говорили между собой, а иногда даже отвечали жрецу, что Прасенаджати удостоился их нелюбви за свою неправедность в своих прошлых жизнях, так что они ненавидят его согласно с законом мировой причинности.
Тут опять следует отвлечься. У индийцев верования, касающиеся судьбы души после смерти, сильно отличаются от наших. Они не признают Аида, в царство которого навеки отправляются души мёртвых, а думают, подобно тому, как думал Пифагор, что душа после смерти переселяется в другое тело, и считают, что каждый из них прожил таким образом уже много жизней. Если верить им, то любой из нас в прошлой жизни мог быть Одиссеем, Гераклом или Гомером, а то и наоборот — коровой, мышью или дубом, мухой, бабочкой, цветком или грибом. Что же касается закона мировой причинности, которую они называют словом «карма», то здесь индийцы лишь распространили понятие причины в двух направлениях: во-первых, в направлении предполагаемых прошлых и будущих жизней, а во вторых, в направлении добродетели и блага, а также порока и страдания. Если кто-то совершил неправедные поступки в одной жизни, думают они, он обязательно будет страдать в другой, следующей. Что ж, с какой-то точки зрения в логике им не откажешь.
Таково было, возвращаясь к истории, отношение к царю Прасенаджати, ездовой слон чиновника которого спокойно и нагло пасся невдалеке от дома брахмана. Деревня ещё не оправилась от голода, и не только Сиддхартха, но и все подвластные ему юноши поняли как один, что сбор подати окончательно сгубит её на корню, как пожар рощу, обезвоженную засухой.
Решение было быстрым и, конечно же, справедливым. Едва сборщик податей вышел из дома брахмана, десятки стрел вонзились в него — это отряд Сиддхартхи, подкарауливавший чиновника, расстрелял кровопийцу в упор вместе с охраной и стремглав скрылся в лесу.
Теперь в деревне делать было нечего, более того — там не следовало появляться. И сын кшатрия со своей командой занялся разбоем, не оставляя, впрочем, и свободной охоты.
—*—
— Скажи мне, Кратет, — начал привычную утреннюю беседу Александр, подставляя ногу рабу, в числе обязанностей которого было надевать владыке сандалии, — скажи мне, сколько времени ты учился у Диогена?
— Столько лет, что у тебя пальцев на руках не хватит, — отвечал бывший философ, чему-то спокойно улыбаясь.
— Как много, однако, времени нужно, чтобы научиться добродетели.
— Научиться добродетели? О, это ваша всеобщая ошибка, приписывать киникам мнение, будто можно научиться добродетели, — улыбка Кратета стала снисходительной, — вы все в этом ошибаетесь и будете ошибаться.
— А разве не так?
— Думай как хочешь.
— Вот как? В таком случае, я хочу думать как ты.
— Я не думаю, — загадочно ответил бывший философ. Чего-то не хватает в его облике, подумал Александр.
— Тогда я хочу знать как есть.
— Нельзя съесть знание[10], — ответил Кратет, и в глазах его блеснули лукавые искорки. Александр внезапно понял, чего не хватало в облике собеседника — былого покручивания бороды.
— И всё-таки?
— Добродетель уже имеется в каждом.
— Тогда чему же ты учился, бывший философ? — спросил Александр, подставляя рабу другую ногу.
— Я учился искать её в себе.
— И что?
— Диоген научил меня этому, а потом я нашёл, — на лице бывшего философа пребывала спокойная улыбка.
— Да? — Александр принялся вертеть в руке и взвешивать на ней меч.
— Вообще-то, не совсем правильно называть это добродетелью, но так уж повелось. Слово «добродетель» — полная фигня, — сказал Кратет, а затем, взглянув на оружие македонца, добавил:
— Скоро он тебе больше не понадобится.
— Но сейчас-то нужен, — слегка порозовев, резко ответил Александр, нацепил меч на пояс и вышел.
Его охрана, сидя у входа, играла в кости.
— Что это вы тут всякой фигнёй занимаетесь? — насупив брови, царь переступил через брошенные кости и проследовал на улицу. «Фигня?..» — недоумённо посмотрели ему вслед солдаты.
Он опять направлялся к Псу.
Путь его, как всегда, лежал через Агору, и подойдя совсем близко к храму Матери богов, Александр вдруг остановил взгляд на каком-то человеке, сидевшем в жидкой тени увядающей смоковницы. Взор человека был направлен в одну точку пространства, уста скорбно сомкнуты… Царь понял, что в этом человеке так приковало его внимание: сидящий выглядел именно так, как Александр представлял себе Гомера.
Подойдя ближе, македонец обнаружил на шее человека нечто, совершенно не вязавшееся с гомеровским обликом — шрам, и опытный взгляд полководца прочитал этот шрам, как иные глаза читают письмена на вощёных табличках. Это был след от сабли македонского образца, причём довольно тупой, нанесён он был с левой руки, но не левшой, а, скорее всего, человеком, только что раненым в основную, правую руку, но которому, однако, не изменила меткость: удар пришёлся точно по нижней границе типичного афинского шлема; может быть, махайра соскочила с его края при ударе. Надо отдать должное и человеку гомеровской внешности: это не был удар в спину. Судя по характеру рубца, и человек, и его противник сражались лицом к лицу пешими и были примерно одинакового роста.
— Кто здесь? — встрепенулся гомерообразный. От неожиданности Александр слегка растерялся.
— Я здесь, — ответил он, затем полез в кошелёк и бросил человеку, не глядя, самую тяжёлую из монет — судя по размеру и весу, мину.
— Я не принимаю милостыню, — гордо сказал гомероподобный, — конечно, я слеп, и от меня сбежала половина рабов, но милостыня мне не нужна.
— Что же тебе нужно, слепой солдат? — спросил царь, удивляясь тому, что в ком-то из тех, с кем он общался, ещё сохранилась гордость.
— Я не просто солдат, я командир, — ещё более гордо отвечал гомерообразный, — а нужны мне люди, видевшие правду.
— Истину?
— Нет, правду.
— Какую же правду?
— Правду о нашей победе при Херонее.
— О победе при Херонее? — Александр так удивился, что даже на секунду засомневался в исходе этой прошедшей битвы, — но ведь там победили македонцы.
— Неправда! Неправда! — воскликнул гомерообразный, — я там был, я командовал отрядом пельтастов и видел, как они рвались в бой. Я был с ними до тех пор, пока не получил концом махайры по шее, а потом меня завалило трупами. Но наши победили, потому что никто и никогда не может одержать верх над Элладой!
От волнения старый солдат наклонился вперёд и даже чуть приподнялся со своего места.
— А может, ты македонец? — вдруг спросил он Александра.
— Да, македонец.
— А, ясно, — махнул рукой гомерообразный, — такой народ, как вы, никогда не признает поражения. Только вот не пойму, кто и почему пускает вас в Афины.
При всём уважении к старому солдату и приобретённом в общении с киниками терпении, Александр схватился за меч.
— Зря, солдат, на правду обижаешься, — укоризненно сказал слепой, — я тебя уважаю, но мы вас победили.
Александр овладел собой; он понял, что гомерообразный — не только слепец, но и безумец.
— Послушай, командир, — обратился он к собеседнику, — я иду к Диогену. Он ведь тоже был на херонейской битве. Может быть, он расскажет тебе правду.
— Нет нужды к нему ходить, —бывший командир пельтастов навострил уши, — его танцующую походку не спутать ни с чем, ворон её раздери. Слышишь?
Александр оглянулся и в самом деле увидел приближающегося Диогена.
— Я знаю его как себя, — добавил слепой, — он ведь был в моём отряде.
— Ты его видел, но ты его не знаешь, — ответил Александр чужими словами, и от этих чужих слов, а может быть, от каких-то потаённых мыслей по щекам гомероподобного потекли слёзы. Александру стало стыдно за бывшего вояку, даже противно. Он хотел отвернуться и уйти, но вдруг почувствовал спиной горячую волну, накатившуюся внезапно, и ещё он испытал такое чувство, будто в левую лопатку вонзилась огненная стрела и пронзила тело насквозь.
— Приветствую вас, доблестные воины, — раздался сзади незнакомый голос, странным образом похожий на голос слепца, но Александр мог побиться об заклад, что исходил он от стоящего сзади Диогена.
— О, Лимнопс, славный муж, — продолжил Пёс чужим голосом, — я не видел тебя три года, с самой битвы при Херонее.
— Он говорит, что вы нас победили, — ввёл философа в курс беседы Александр, но Диоген посмотрел на него таким взглядом, что македонца вновь обдало горячей волной, и ему тотчас же расхотелось говорить.
— Да уж, здорово мы вам тогда наваляли, жаль, Лимнопс, что тебя так не вовремя ранили, ты не видел самого интересного. Меланиск принял у тебя командование, и мы как ломанёмся. Зашли с левого фланга, порубили македонских пельтастов — ты ведь знаешь, они в пельтасты иллирийцев нанимают, иллирийцы ни фига не понимают в войне. А тут наша фаланга подоспела, как налетели, как начали всех крушить! А справа конница пошла — тугдум, тугдум, тугдум! Доспехи блещут, звенят, кругом кровища. Ну, эти не выдержали, побежали, а наши — обана! — как дадут им под зад! Часть конницы как поскачет в тыл македонцам — то есть, там уже и тыла-то не было, — как навалится — и захватили в плен царя Филиппа. А царь и говорит: я, мол, заплачу, у меня казна больше афинской, я у фракийцев мир покупал, и всё такое, а наши — смотри и видь! — как дадут ему по морде! Ты, говорят, интриган, мешок с золотом, не хотим слушать твои байки. Твой мешок сегодня прохудился. И тут один как вспорет ему живот! А гоплиты бегают по полю боя, добивают раненых македонцев, только ленты на щитах по ветру вьются, а конница, значит, тело Филиппа бросила и погналась за его убегающим сыном Александром. Никто и никогда не может одержать верх над Элладой…
— Заткнись!!! Заткнись, сучье отродье, я набью тебе мерзкую харю! Ты лжёшь! Мы проиграли эту войну! — Лимнопс плакал навзрыд, закрыв лицо ладонями. Диоген ласково положил руку на его спутанные волосы.
Теперь ты видишь, — сказал он, и Александра бросило в дрожь от этих слов, — береги свои глаза, ко всему привыкают постепенно.
Лимнопс, желая сбросить руку Пса со своей головы, отнял от лица ладони, но его руки вдруг застыли в воздухе.
— Что это? — неуверенно сказал он, — Свет? Я вижу?..
— Сиди с закрытыми глазами, а домой отправишься ночью, — сказал Диоген своим обычным голосом, но приказным тоном. Затем повернулся к Александру:
— Что ж, боги славно поработали сегодня, а нам пора отдохнуть. Пойдём попьём пивка.
— Пивка?
— Ну да. Это такой варварский напиток. Его делают из ячменя в тех краях, где не растёт виноград. Один мой друг, купец, подарил мне вчера целый бочонок пива. Кстати, как там –твой внутренний голос? — Пёс обнял Александра за плечи и увёл от остолбеневшего и зрячего Лимнопса.
—*—
Сын кшатрия со своей командой занялся разбоем, не оставляя, впрочем, и свободной охоты. Поскольку он был не бродягой с большой дороги, а парнем с головой на плечах, в свободное от того и другого занятия время его команда упорно тренировалась в стрельбе, а сам Сиддхартха размышлял, как усовершенствовать лук. Не прошло и полгода вольной жизни, как короткий лук был закреплён на доске с выточенным в ней жёлобом для стрелы и хитроумным спусковым механизмом. Получилось что-то вроде ручной баллисты. Впрочем, поговаривают, не он был её первым изобретателем — за несколько десятков лет до него ручную баллисту придумали и вооружили ей войско в лежащем ещё дальше, чем Индия, в сторону восхода солнца царстве Чжоу.
Отряд Сиддхартхи не совершал набегов на деревни, он делал туда лишь вылазки с целью разведки. Но как только становилось известно, что в какую-нибудь из деревень прибывает сборщик податей, его и его отряд подвергали разбойному нападению. Пленных брали редко, разве что попадался какой-нибудь честный солдат, у которого, кстати, можно было научиться искусству владеть очередным видом оружия. Мужи Сиддхартхи со временем стали неплохими мечниками, копейщиками, пращниками, метателями боевого диска, могли драться шестом, цепом, топором, серпом, а однажды им повезло освоить тонкое и высокое искусство боя без оружия. Но любимым оружием отряда оставалась ручная баллиста. Из неё можно было стрелять одной рукой из любого положения, в том числе лёжа, при этом точность и скорость стрельбы были выше, чем у любого лука.
Однажды отряд устроил засаду на лесной дороге, по которой должен был ехать очередной чиновник. Вот из-за поворота показалась процессия. Передовую охрану сняли, на заднее прикрытие напали с тыла и перебили; в общем, нападение, как всегда, шло удачно. Но человек, выглядевший среди атакуемых наиболее богато и знатно, был не в носилках — он ехал на коне. Сиддхартхе это показалось странным, и он приказал своим молодцам взять чиновника живым.
Чиновник был молод, красив и довольно крепко сложен. Надо отдать ему должное: он сопротивлялся, он даже убил нескольких парней Сиддхартхи, но на него набросили сеть. Прямо так, опутанного сетью, его и доставили вожаку разбойников.
Сиддхартха смотрел на чиновника, и ему казалось странным, что это лицо не вызывает в нём отвращения. А главное, оно было до боли знакомым. И сын кшатрия начал допрос.
Пленного звали Ананда. Он, как оказалось, был вовсе не чиновником, а царевичем, и ехал с важной миссией к царю Прасенаджати. «С миссией к Прасенаджати? Ты разве не его сын?» — спросил Сиддхартха. «Нет, я сын Суддходаны, царя Капилавасту», — отвечал Ананда. «Капилавасту…», — повторил глава разбойников и задумался. «Расскажи мне о своём царстве», — наконец нарушил он молчание.
«О, это великая страна, хоть и немного у нас земли. Наши крестьяне получают обильные урожаи риса, наши торговцы — обильные урожаи золота, наши брахманы — обильные урожаи духовной власти, и лишь воины пока не собрали свой урожай. Наша земля орошается многочисленными реками, осеняется тенистыми рощами, над ней возвышаются великие Гималаи, а царь Суддходана, правящий всем этим, мудр, горд и весьма родовит — не то что Прасенаджати, у которого, говорят, среди предков был брадобрей», — Ананда даже сплюнул. «Продолжай, почтенный пленник», — поторопил его Сиддхартха. «Наш царь и мой отец мудр, горд и весьма родовит, но его подтачивает тоска по пропавшему сыну. Трёх лет от роду его сын и мой брат Сиддхартха был отдан на воспитание охотнику, но когда в назначенный срок за ним вернулись, на месте хижины охотника росли джунгли. Может быть, мой брат давно мёртв».
Сердце Сиддхартхи наполнилось тоской, ему захотелось помочь Ананде в его горе с пропавшим братом, но что-то в этом рассказе было не так. Предводитель разбойников велел увести пленника и накормить его по-царски, а сам предался размышлениям. Долго ли, коротко ли, как вдруг Сиддхартху осенила мысль: Сиддхартха, сын царя — это он, Сиддхартха, главарь шайки бандитов. И он велел немедленно привести Ананду.
«Скажи, Ананда, — начал он то ли допрос, то ли беседу, — принадлежит ли твой отец Суддходана к варне кшатриев?» «Конечно», — был ответ. «А скажи мне ещё, дорогой, не было ли у этого пропавшего Сиддхартхи на теле каких-нибудь отметин, чтобы можно было его узнать?» «Были, 32 главных и 80 второстепенных». «А знаешь ли ты, какие именно?» Оказалось, что Ананда знает их все, и тогда Сиддхартха скинул перед ним свои одежды. «Посмотри, нет ли на мне этих знаков, Ананда», — попросил он пленника.
Да, знаки были, и воистину это был счастливейший день и в жизни Ананды, и в жизни Сиддхартхи, и большой праздник для всего отряда.
А наутро Сиддхартха сказал обретённому брату: «Пора, Ананда, собрать свой урожай и воинам. Поехали в Капилавасту, а затем пойдём походом на Косалу.»
Так они и сделали. Суддходана обрадовался и устроил праздник по всей стране; даже судры в тот день не работали, зато было много работы танцовщицам. А затем было собрано огромное войско, и Сиддхартха стал обучать его тому, чему научился за годы разбоя и охоты.
И вот в одно из утр, когда рассвет залил кровью полнеба, а тени указали направление на Косалу, войско двинулось в поход. Не забывая годы разбоя в лесу, Сиддхартха высылал отряды в разведку, устраивал на окрестных холмах прикрытие из лучников, а жителей тех деревень, через которые проходил, на всякий случай щедро одаривал — он хорошо знал, что даже самый мелкий зверь может съесть охотника. Наконец, разведка донесла, что навстречу Сиддхартхе движется огромное войско Косалы под предводительством одного из сыновей Прасенаджати, что основу его войска составляет конница, и что до встречи два дня пути. Сын Суддходаны, выслушав это, сел и сосредоточился, как это мог делать настоящий Гаутама, и, сосредоточившись, стал ждать подсказки. Она не замедлила появиться: из леса выскочил мангуст — зверёк, похожий на хорька. «Ловушки», — сказал Сиддхартха Гаутама. И самые сведущие люди из его ополчения и обоза под его личным опытным руководством принялись изготавливать большие капканы на коней.
Всякому понятно при должном размышлении, а Пифагор или Евклид сказали бы не задумываясь, что если одна из армий встала, то её встреча со второй произойдёт при неизменной скорости движения той не через два, а через четыре дня. Гаутама избрал среднее: потратив день на сооружение ловушек, на второй день он отправился в путь, ибо разведка сообщила, что в полутора днях пути есть как раз подходящее для сражения поле. Прибыв на место, Сиддхартха выставил караулы и приказал должным образом установить ловушки, на что и был потрачен остаток дня. Ночь прошла в тревожном ожидании, а наутро войска Капилавасту и Косалы выстроились друг против друга. С гиком бросилась в атаку косальская конница, но вот то там, то здесь боевые кони начали без видимой седокам причины валиться на землю, а упавшие всадники становились отличной мишенью для воинов Сиддхартхи, вооружённых ручными баллистами. Насладившись гибелью вражеской конницы, Гаутама приказал своему войску атаковать косальскую фалангу с флангов мелкими отрядами, старательно обходя оставшиеся ловушки. Лучники поддерживали атаку, конница и боевые слоны оставались в тылу. Потерявшая боевой дух фаланга с трудом отражала атаки отрядов Гаутамы, её ряды нарушались меткими стрелами, выпущенными из ручных баллист (как тут пригодились отменные стрелковые качества этого оружия!), и вскоре косальцы бежали. Отправив часть войска в погоню, а части приказав разрядить оставшиеся ловушки, Сиддхартха подготовился к празднованию, а когда погоня вернулась с полной победой, отпраздновал её на славу.
Ещё месяц понадобился ему, чтобы волной прокатиться по царству Косала, вырвать сорный род Прасенаджати с корнем и присоединить завоёванные земли к царству своего отца. Не долго думая, Гаутама попросил брата Ананду взять на себя заботы о наведении и поддержании порядка в новых землях, посадил его наместником в городе Сравасти, а сам вернулся домой и стал замышлять покорение другого опасного соседа — царства Магадха.
—*—
— Так ты говоришь, умереть, чтобы обрести мир? — раз, пожалуй, в пятый переспросил Пёс македонца, когда они опрокинули по второй, — вот славно!
Александр ничего не понимал: то философ называл призыв его внутреннего голоса забавным, то пугающим, то любовным и ласковым; однако, варварский напиток был хорош, и от этого всё непонятное казалось фигнёй.
— Фигня, — заявил Александр.
— Точно, — подхватил Диоген, — всё фигня. А иные говорят: всё фигня, кроме пчёл.
— А пчёлы?
— Пчёлы тоже фигня, но их много.
— Слушай, а почему тебя называют Псом?
— Псом? Сейчас расскажу байку. Дело было недалеко от Сард. Идёт как-то один мой далёкий знакомый по дороге и видит: сидит фригиец и играет в шатранж[11] со своей собакой. Знакомый говорит ему: «Умная у тебя, фригиец, собака». А фригиец отвечает: «Умная-то, умная, да пока счёт ничейный». Так-то, брат. К тому, почему меня называют Псом, это, правда, не имеет отношения, но ты вдумайся! Умные-то мы, умные, а в конце всех ждёт ничья. Да, ничья. Ты ещё не хочешь пойти отлить?
Они пошли отлить, и Пёс научил царя отливать вдвоём крест-накрест.
— А кстати, не так ли вы тушите свои походные костры? — поинтересовался он.
— Нет, мы водой из котелка тушим.
— А вот, кстати, загадка, — продолжил тему Диоген, — что два мужчины одновременно могут легко, мужчина и женщина — с трудом, две женщины — никак?
Александр задумался.
— Поссать в одно ведро, — торжественно изрёк Диоген, встряхивая конец. Александр не менее старательно стряхнул с конца капли мочи и оправил хитон.
— Сколько членом не тряси, последняя капля всё равно на хитон попадёт, — сообщил Диоген и весело подмигнул Александру. Он, между прочим, был обнажён, его плащ остался рядом с бочкой.
Мужчины вернулись на прежнее место и собрались продолжить пир.
— Кстати, — поднял палец Диоген, — у меня для тебя подарок.
Философ полез в бочку, принялся чем-то звенеть и шуршать внутри неё, будто копаясь в огромной куче монет, и, наконец, вынес и бросил к ногам Александра что-то бесформенное. Тот с интересом наблюдал, как бесформенное выскальзывает из руки Пса и плавно стекает на землю.
— Примерно оттуда же, только чуть поближе, — прокомментировал Диоген, — они очень здорово придумали.
— Кто это — они?
— Галлы, — философ сперва ногой, а затем, нагнувшись, рукой разворачивал то, что стекло к ногам Александра, — Посмотри-ка, полководец, твой размер.
Перед царём лежал короткий хитон, сплетённый из мелких железных колечек. Он восхищённо сказал:
— Вот это штука! И как ей пользоваться?
— Надевай через голову и носи. Никаких застёжек, пряжек, заколок, ни единого шва. Кстати, ты слышал, как во время битвы при Мантинее у одного гоплита расстегнулся панцирь?
Они опрокинули по третьей, и Диоген рассказал Александру, как во время битвы при Мантинее у одного гоплита расстегнулся панцирь, и что из этого вышло. Затем серьёзным и совершенно трезвым голосом добавил:
— И запомни, Александр, что на войне есть только один победитель — тот, кто сдался.
Это совершенно не вязалось с байкой о гоплите, и Александр на несколько мгновений тоже почувствовал себя трезвым.
— Впрочем, и это фигня, — весело продолжил философ.
— Слушай, Диоген, — сменил тему Александр, — что мне всё-таки делать? Отправляться на войну и на смерть или учиться у тебя философии?
— А не один ли хрен? Понимаешь ли, дорогой, смерть — фигня, а философия — тем более. Исцелить слепого не более важно, чем поссать крест-накрест. Кстати, пойдём поссым крест-накрест.
Мужчины поднялись и опять направились отлить.
— Но если ты не воспользуешься возможностью осознанно умереть, — продолжил Пёс, — то будешь не царь, а мудак[12].
— Осознанно умереть?
— Ну да. Это единственный шанс жить вечно. И обрати внимание: он пришёл к тебе изнутри. Кстати, у меня для тебя ещё подарок. Вернёмся — подарю, — Диоген направил струю на ствол старой смоковницы, — Слушай, Александр, а ты сможешь написать струёй на земле имя какого-нибудь бога?
— Попробую. На земле, говоришь? — Александр, широко раздвинув ноги, вывел на тропинке самое короткое из имён олимпийцев — Гея[13].
— Я умею получше, — Диоген принялся выводить рядом имя Афродиты, а закончив, добавил имя Ареса.
— Ты прав, — заметил Александр, — ты хороший специалист в этом деле, а я херовый.
— Ты не Хирон, ты Эвритион[14]. Пошли, кентавр.
Мужчины, завершив процедуру стряхивания капель, вернулись на прежнее место, и Диоген вновь полез в бочку.
— Вот, смотри, — сказал он, вылезая оттуда, — это тебе.
В руках Пса были две золотые монеты. Александр недоумённо взял их в ладонь, но, взглянув на деньги, рассмеялся. На одной из монет было отчеканено «Куча денег», а на другой — «Большое спасибо».
— Я ведь когда-то был специалистом по деньгам, — заметил Диоген и вдруг в шестой раз спросил, — так ты говоришь, умереть, чтобы обрести мир?
Поскольку на этот раз он почему-то не стал оценивать повторённое, Александру пришлось сделать это самому.
— Видно, это мой рок, — сказал он. На секунду ему показалось, что земля (которая должна стать ему пухом) изогнула свои края вверх. Наподобие миски.
— Не твой рок, а твой путь[15], — возразил Пёс, указывая на тропинку, по которой мужчины ходили отлить, — вот, посмотри на эту тропинку. У неё две обочины — левая и правая. Вот эта тропинка, на ней лежит дорожная пыль, если идти по ней, пыль поднимается, попадает в нос и начинаешь чихать. Чихнёшь на одну обочину — хорошо, на другую — плохо[16]. Но в жизни достаточно сделать пол-оборота, чтобы левое стало правым.
— В жизни я не привык оборачиваться, — сказал царь.
— Когда ты умрёшь, это будет уже не нужно, потому что твои глаза будут везде. И тогда ты увидишь, что и Афродита, и Арес, и Гея — все лежат в дорожной пыли. Ты увидишь, что левое и правое неотличимы. Ты поймёшь, что тёмное и светлое едины, что стоять и двигаться, терпеть и мстить — это одно и то же, ты не отличишь прикосновение от взгляда[17]. И тогда всё, что тебя окружает, всё, что ты претерпеваешь, всё, что ты можешь, всё, что для тебя важно, всё, чем ты считал сам себя и то, во имя чего ты жил, вдруг сольётся в единое, а ты будешь отстранён от этого, но не в стороне, а вокруг и насквозь, не касаясь. А потом, когда ты поймёшь, что такое ты, исчезнет и последнее различие — между тобой и единым.
Диоген подумал и добавил:
— А вообще-то всё совсем не так.
…Когда Александр опомнился от осознания услышанного, он обнаружил, что до сих пор находится в полуприседе, сжимая в кулаке две монеты — «Куча денег» и «Большое спасибо». Наверное, он начинал садиться, да так и застыл. Он поспешно плюхнулся на землю и стал засовывать подарок в кошелёк.
— На долгую память, — сопроводил словами его действие Пёс, — которая, кстати, хуже, чем сифилис. Особенно в узком кругу.
И загадочно подмигнул собеседнику.
—*—
Встаёт солнце. Если ты встал раньше него — посмотри на эту музыку безграничного, и ты будешь смят, раздавлен, опрокинут. Позволь себе это. Вот и звёзды на небе позволяют себе умереть, растаять — они знают, что завтра вернутся.
Великая река несёт свои воды туда, именно туда, и теперь, по прошествии стольких тысяч мгновений, небесный мрак, наконец, начинает растворяться в этих водах. И не отягощённая им, ибо мрак есть просто отсутствие света, река несёт его дальше и дальше, встречая на пути города и царства, принимая и от них частицу мрака, долю греха, чашу погребального пепла, ибо и они есть лишь пустота, отсутствие, и впадает в океан.
Мрак продолжает растворяться в водах великой реки, ночные звуки стихают, а утренние ещё не приходят им на смену. И если ты оказываешься сейчас здесь, то и тебя наполняет чувство предрассветной тишины.
Небо в той стороне, куда течёт великая река, пока тёмно-багровое, а вот в этих трёх местах — иссиня-чёрные надрезы облаков, как пропасти неизвестно куда; впрочем, иногда воспринимаешь их как горы на небесном своде, направленные своими вершинами точно в тебя. И пока сопоставляешь понятия «пропасть» и «гора», происходит нечто, на что обращаешь внимание как-то вдруг, и сам удивляешься внезапно произошедшей перемене: нижние края облаков окрашиваются ушедшим цветом неба, а само небо розовеет. О, когда облака багровые, то решаешь, что это всё-таки горы, причём определённого свойства —вулканы, изливающие лаву. Потоки небесной лавы ширятся, небеса начинают накаляться — удивительно, что, видя этот накал, телом чувствуешь утреннюю прохладу. Откуда-то издалека, от самых границ безграничного мира, прилетает комар и пищит, сволочь, как всегда неизвестно где, но зато точно известно, что рядом с правым ухом. Бьёшь себя по уху — сучье отродье, он цел, ухо горит, а этот подлюка звенит чуть поодаль. Потом куда-то исчезает, за время отсутствия, гад, изменяет свои коварные планы и вот уже орёт неизвестно где, но зато точно известно, что рядом с левым ухом. Бьёшь себя наотмашь по левому уху — ага, попался, гад, заткнулся! Но тут начинается самое омерзительное. Несколько секунд полежав оглушённым в твоём ухе, паразит радостно сообщает из него всему миру, что он ещё жив, нагло и бесплатно используя человеческую ушную раковину как гигантский рупор, и этот праздник жизни сводит тебя с ума. К тому же горит и левое ухо. Мерзко пощекотав крылышками нетронутые твоей ладонью глубины слухового аппарата и окончательно выключив все остальные звуки, гадкая тварь вылетает на свободу и через некоторое время садится тебе на нос. Сюда бить не надо, поэтому начинаешь беспорядочно махать руками, пытаясь не то испугать, не то снова оглушить насекомое. И оно покидает твой нос, чтобы ещё вернуться. Ну, думаешь, боги сохранили, не сделал злого, не убил живое существо, в образе которого, между прочим, запросто можешь возродиться в следующей жизни. А всё-таки пиявки лучше: они не жужжат.
А небо уже стало жёлтым, а нижние края облаков розовыми. И так плавно, так непрерывно — лишь порочное, рваное восприятие человека способно разделить это на этапы, обозначить различие между багровым и розовым, розовым и жёлтым, ночью и утром. Вот на фоне рассветного неба заметен чёрный силуэт птицы, которая, наверное, собралась на охоту и вот-вот приступит к ловле рыбы. И кто может парить как птица — всякий хоть силой мысли может парить как птица, — тот сможет перенестись в сторону, где никогда не бывает солнца, оставить великую реку позади и оказаться ближе к Гималаям. Отсюда, с берега речки Рохини, что впадает в реку Рапти, что впадает в реку Гхагхару, что впадает в великую реку, тоже можно наблюдать происходящее на небе — ведь оно у всех одно. Я вижу это небо и это восходящее солнце не так, как ты, а этот человек, в предрассветную рань сидящий в медитативной позе на берегу Рохини — не так, как я, но небо у всех одно.
Он сидит и наблюдает, как единственное сизое, с розовой каймой внизу, облако едва заметно глазу изменяет своё положение, передвигаясь слева направо, а небо над горизонтом с уже хорошо заметной опытному глазу скоростью изменяет свой цвет, тьма оттесняется снизу вверх, через зенит и за спину наблюдателя, а свет распространяется вширь и заливает собой всё — бледный, на вид гораздо холоднее того, что был совсем недавно. И этот широкий холодный свет вдруг прошибается насквозь, до задней стенки черепа наблюдателя, полыхающей алой точкой, которая немедленно превращается в растекающуюся по линии горизонта полосу, а та уже несколько медленнее выгибает спину и становится лепёшкой вязкого расплавленного металла. Солнце! На него можно смотреть; на него ещё какое-то время можно будет смотреть, но наблюдатель закрывает глаза.
— Вот так я пойду войной на Магадху, — произносит он чуть слышно, и совершенно ясно, что это твёрдое решение.
Так начинается день.
—*—
Гаутама попросил брата Ананду взять на себя заботы о наведении и поддержании порядка в новых землях, посадил его наместником в городе Сравасти, а сам вернулся домой и стал замышлять покорение другого опасного соседа — царства Магадха. Магадха лежала в стороне полуденного солнца от Капилавасту и была даже более обширна, чем покорённое царство Прасенаджати, а его владыка Бимбисара, недавно вступивший на престол, был, в отличие от последнего, истинным кшатрием, и его народ был им доволен настолько, насколько народ вообще может быть доволен властью. Поэтому к нападению на могучего врага следовало хорошо подготовиться. Конечно, Сиддхартха собрал с подвластных земель лучших мужей и заказал для них на свои средства лучшее оружие, конечно, он учредил много лагерей, в которых его войска готовились к войне, но не это было главное. А главным было вот что.
Гаутама собрал в своей резиденции несколько самых продажных брахманов и заказал им за хорошее вознаграждение создать такое близкое народному сердцу учение, из которого бы вытекало, что Бимбисара царствует неправедно, а затем распространить его на землях Магадхи. Рассказывают, что один из брахманов возмутился низкой платой за столь кропотливую работу. В ответ Сиддхартха воскликнул:
— Воистину, не брахман, а атман стоит передо мной![18]
Награда удвоилась, и заказ начал выполняться. Они были большими умниками, эти брахманы. Помимо учения, которым, говорят, занимался тот самый атман, что потребовал увеличения платы, собирались забавные и непристойные истории из жизни Бимбисары до его восшествия на престол, придумывались подобные им о его прошлых жизнях и составлялись предсказания его дальнейшей судьбы. Сиддхартха снисходительно смотрел даже на такие измышления наёмных умников, в которых порочилась вся варна кшатриев — это ведь, как говорится, были материалы для служебного пользования и строго на вывоз из страны.
Сам царевич тем временем играючи завоевал царство Каши вместе с духовным центром Индии городом Шивы Варенаси и захватил страну малласов. Он делал военные вылазки в Гималаи, в страну шерпов, но гималайские перевалы были слишком высоки, горы неприветливы, и Сиддхартха предполагал, что проникнуть за великие горные цепи можно лишь в обход, идя вверх по течению Инда, а Инд пока был в чужих руках.
Завоевав все земли до берегов реки Джамны, за которой лежала обширная пустыня, Гаутама, наконец, обратил свои стопы на юг, в Магадху. Он принялся опустошать казну своего царства, закупая продовольствие и отправляя его в качестве подарков в самые неблагополучные деревни, лежащие на будущем пути его войск в столицу врага, Раджагриху, он получал сообщения от брахманов-лазутчиков и отсылал им ценные указания и немалые средства на жизнь и деятельность, и настал тот день, когда его войско, насчитывающее почти миллион воинов, выступило в поход. Рассветный час войны закончился, предутренний свет родил пламя.
Это образное описание буквально воплотилось в жизнь перед битвой на берегу реки Ниранчьжары. Разведав путь, по которому войска Бимбисары направляются к месту битвы, Гаутама подослал туда очередных лазутчиков, которые устроили пожар одновременно в нескольких точках, прилегающих к лесной дороге. Вражеское войско оказалось прижато пламенем с одной из сторон почти по всей длине колонны, в его ряды была внесена паника, многие рассеялись в лесу, многие погибли при пожаре, а оставшихся встретило на берегу Ниранчьжары войско Гаутамы. Для пущего страха лучники Сиддхартхи обстреляли врага стрелами, концы которых полыхали, подобно факелам, а пращники вместо камней метали раскалённые угли. Воины Бимбисары отступили, и Гаутама почти беспрепятственно проник вглубь страны.
Заняв город Раджагриху и казнив его бывшего владыку, Сиддхартха предпринял несколько карательных походов на юг Магадхи, установил контроль почти над всей её территорией и решил устроить свою резиденцию в только что занятом им городе Гайя на самой окраине подвластных ему земель. В городе стоял гарнизон лучников, и эти доблестные воины, честно говоря, начали мозолить царевичу глаза — они были слишком молоды, не было среди них его товарищей по былой разбойной жизни в лесу, не с кем было вспомнить прошлое. Гаутама стал удаляться из города и уединяться в лесу в районе деревни Урувелы (конечно же, известно, как уединяются цари — лес был полон тайной охраны). Там он уже не столько строил планы, сколько предавался воспоминаниям, сидя в тени раскидистого дерева.
Во время одного из таких уединённых раздумий царевичу сообщили, что его отец при смерти. Сиддхартха с болью в сердце воспринял эту весть. Он немедленно вернулся в Гайю и вскоре отбыл в Капилавасту на самом быстроногом коне.
Он застал Суддходану уже на смертном ложе. Отец, собрав силы, приподнял голову и заговорил с сыном:
— Сиддхартха, Сиддхартха, правильно ли ты воюешь, правильно ли ты живёшь?
— Отец, я кшатрий и поступаю как подобает кшатрию, — отвечал Гаутама, — за мной следует слава, в бою я отважен, с побеждёнными великодушен.
— Ты казнил Бимбисару, — слабеющим голосом возразил Суддходана.
— Отец, великодушие повелело мне не дать бывшему царю узнать, как пало его царство, — отвечал Гаутама, и голос его был уже не столь уверенным.
— Впрочем, — сказал Суддходана, — я знаю твоё великодушие в обращении с подданными и знаю, что ты не пожалел своих богатств, чтобы накормить крестьян тех земель, которые собирался завоевать.
— Своих? Отец, это твои богатства, я жил за твой счёт, — искренне воскликнул Сиддхартха.
— Удел родителей кормить детей, — ответил Суддходана, — но не в этом дело. Теперь это твоя стократ отощавшая казна и твоё стократ возросшее царство.
— Отец, мой долг принять твою волю, но как же Ананда? Ведь он старший брат.
— Да, Ананда старший мой сын, но не ему предсказано стать чакравартином. Это не моя воля, а воля судьбы. Царствуй!
Сказав эти слова, Суддходана замолчал и закрыл глаза. Самое главное в его жизни было произнесено, он сделал всё, что мог, для того, чтобы свершилась одна из двух неизбежностей, и этого оказалось довольно. Казалось, он находится в глубоком размышлении о сущности божественной воли, а может, просто спит…
Сиддхартха Гаутама пробыл с отцом до самой его смерти, а когда траур окончился, взошёл на престол.
—*—
— Скажи мне, Кратет, — начал привычную утреннюю беседу Александр, подставляя ногу рабу, в числе обязанностей которого было надевать владыке сандалии, — скажи мне, каково учение Диогена?
— Учение? — переспросил фиванец, — ты спрашиваешь, каково учение Диогена? А разве он тебя ничему не научил?
Александр задумался. Уточнение Кратета говорило не совсем о том, что имел в виду сам македонец, и всё же он впервые задумался о том, чему же он научился у Пса. Он перебирал в памяти встречи с Диогеном, вспоминал, что говорил ему философ, что он слышал кроме слов Диогена, что видел из того, что делает этот странный человек, и иногда погружался в переживание происходившего с ним тогда, как будто это происходит снова.
— Меняемся! — вдруг объявил Кратет с отчётливой диогеновской интонацией в голосе. Александр безотчётно вырвал из опытных рук раба ногу с недошнурованной сандалией, подставил ему другую и тут же, по-прежнему безотчётно, спросил:
— А? Куда?
— То, что ты прожил от первой встречи к последней, перепроживи обратно.
— …Но зачем?
— Некоторые вещи проще понять, чем объяснить, — объяснил Кратет ничего не понимающему Александру, и тот запустил переживания в обратном направлении. Потом попытался запустить ещё раз… Потом нетерпеливым и беспорядочным жестом приказал рабу удалиться и скинул надоевшие сандалии.
— Не получается, — пожаловался он фиванцу.
— Начни с мелочи, — предложил тот, — крест-накрест отливали?
— Ну да. А что?
— Залей обратно. Пусть из дорожной пыли взлетит моча, и ты можешь почувствовать, как она, входя в канал твоего члена, углубляется и занимает своё место в мочевом пузыре.
Александр попытался попробовать это предпринять.
— Расслабляемся, — подойдя к нему, сказал Кратет и встряхнул македонца за плечи, — наблюдаем.
Александр попробовал представить, как это выглядит, и ему удалось. Он поразился необычности происходящего — это противоречило всему привычному укладу вещей, — и тут начал ощущать это. Это было чертовски приятное, щекотало член изнутри и распирало низ живота.
— Вспять потекли источники рек![19] — тихо прокомментировал Кратет, — Во-первых, боги, лежавшие в дорожной пыли, теперь внутри тебя, и ты знаешь, что и твоё тело — прах. Во-вторых, ты властен над временем. Некоторым дано переистолковать историю, а другим — перевернуть.
Александр, по-прежнему пребывая в некой погружённости внутрь себя, нащупал ногами сандалии, затем опомнился и позвал раба.
— Так ты мне и не рассказал об учении Диогена, фиванец, — бросил он Кратету, чему-то радостно улыбаясь, в то время как раб затянул владыке ремешки на обеих сандалиях.
— Меч не забудь, — почему-то сказал тот.
— Меч — это фигня, — мотнул головой Александр и направился к Диогену без атрибута власти. И всю дорогу его распирала радость оттого, что где-то в его теле — неважно где! — находится божественная сила, сияющим жёлтым потоком растекающаяся по нему, фонтанирующая из кончиков пальцев тонкими невидимыми щупальцами и способная перевернуть мир.
— О! — напыщенно, но с лёгкой ехидцей приветствовал его Пёс, вылезая из глиняной бочки, — кто к нам без меча придёт, тот без меча и погибнет, — и наблюдал с интересом, словно за полётом бабочки, за тем, как на лице Александра играет краска героизма. Затем спросил:
— Тебе понравилось заливать? — и с удовольствием отметил, как губы македонца дрогнули в улыбке, а пальцы выпрямились, будто выпуская из своих кончиков тонкие невидимые щупальца, — Вот как, вот как хорошо! Когда ты слышишь звон мечей или гадкие слова, твоё лицо заливает румянец; так вот здесь лучшее, что можно сделать — это как раз наоборот, отлить его. Кому нравится заливать — нравится и отливать. Я прав, или ты не понял?
На лице Александра всё ещё играл румянец, отнюдь не мешающий всем прочим чувствам выражать себя подёргиванием губ, шевелением ноздрей и перекатыванием мышц на скулах.
— Ну, мы друг друга всегда понимаем, — с нарастающей язвительностью в голосе продолжил Диоген, — ибо если я собака, то ты — хер собачий. Головка такая красная, заострённая! А сам такой волосатый! И собака его так вынюхивает, вылизывает! Какая любовь и забота! Так, так, хорошо! А вот теперь — стоп! И перепроживи всё это обратно. Меняемся!
Интересно было со стороны наблюдать за тем, как краска пропадает с лица македонца, но Диогену, наверное, это показалось недостаточным; видимо, заметив что-то, он скомандовал Александру:
— А теперь все мои слова про волосатый собачий член в обратном порядке. Слышать обратно — самое сложное, но тебе вполне по силам, — и принялся с интересом наблюдать, как глаза македонца судорожно забегали влево-вправо.
— Ну и как же звучит «хер собачий» наоборот? — поинтересовался Пёс, когда глаза Александра успокоились, а лицо озарила улыбка.
— Йищаубасрэхь, — после небольшой паузы ответил тот[20].
— Бессмысленный набор звуков, — прокомментировал Диоген, — и разве есть в мире такая вещь, которая приобретает смысл оттого, что её перевернули? Все слова — бессмыслица, как ни крути… Впрочем, сегодня я приготовил для тебя кое-что, таки-требующее осмысления.
— Да? — удивился Александр, привыкший к тому, что большую часть всего, что говорит и делает Диоген, осмыслить нельзя.
— Да. Это задача, чем-то похожая и на парадоксы софистов, и на теоремы мудрецов.
И Пёс изложил македонцу суть задачи.
Идёт войско походным строем. В войско входят отряды гоплитов, пельтастов, лучников и всадников. Командиров отрядов зовут Анаксарх, Брион, Гермолай и Диомах. Первый и последний отряды — пешие, третий — гоплиты, а четвёртый — отряд Диомаха. Брион командует не лучниками и не всадниками. Отряд Гермолая не на втором месте, а отряды Анаксарха и Бриона — не на третьем. На каком месте и под чьим командованием находится каждый отряд?
Долго думал Александр, прикидывая то такой, то сякой варианты, пока не запутался вконец.
— Ну что, гордиев узел в голове? — не без ехидцы поинтересовался Пёс.
Александр ещё не был в Гордионе, но про узел, что даст развяжущему его власть над миром, слышал несомненно.
— А ведь всё, что нужно для решения этой задачи, — продолжил философ, — это идея и инструмент. Подожди немного.
Он скрылся в своей бочке и спустя мгновение вылез оттуда с предметом, который явно был не просто делом рук мастера, но и продуктом ума знатока механики. Предмет представлял собой подставку, в одном из четырёх углов которой крепилась ось, на которой, в свою очередь, тремя этажами над подставкой параллельно ей держались такие же квадратные доски, при необходимости свободно вращавшиеся вокруг упомянутой оси.
— Разложи всё по полочкам, — заявил Диоген, ещё раз слазил в бочку, достал кусок воска и стилос и натёр воском верхние поверхности досок. Затем разграфил каждую из них стилосом на шестнадцать клеточек, четыре в ряду и четыре в столбце, оставив места для полей.
— Смотри и учись, — сказал он, подвинул к себе свою валявшуюся рядом сумку и достал оттуда горсть мелких белых камешков, — это инструменты. По сути, весь мир — один большой инструмент познания; правда, лишь для тех, кто ещё не оставил этого бессмысленного занятия.
— А идея? Какова идея?
— Идея проста. Не ищи истину. Её не надо искать. Отбрось всё ложное, и получишь результат.
Говоря так, Диоген разложил камешки по клеточкам на всех четырёх этажах и разметил поля:
— Смотри, снизу авангард, сверху четвёртый отряд, все по порядку. На каждой клеточке слева отряд Анаксарха, правее — Бриона, и так слева направо по алфавиту. Вот здесь, ближние к нам ряды — конница, дальше гоплиты, там пельтасты, самые дальние — лучники.
— А откуда мы знаем, что конница ближе всех?
— Всё может быть, и ничего мы не знаем. Видишь, камешек в каждой клетке, их тут шестьдесят четыре. В каждой клетке камешек, и это значит — всё может быть. Теперь сам отбрось ложное.
Рука Александра неуверенно потянулась к этажерке. «Смелей», — подбодрил Диоген, и Александр, несколько раз дотронувшись до каждой доски, убрал третий слева ряд на второй полке. «Отряд Гермолая не на втором месте», — сказал он. «Верно, дальше», — поддержал Пёс. Македонец уже более уверенно снял два левых ряда с третьей полки, потом задумался. «Хорошо, хорошо», — поддержал Диоген, — «Если Анаксарх и Брион не третьи, то всё понятно. А вот если Диомах четвёртый, то может ли быть четвёртым ещё кто-нибудь?» Обрадованный Александр смахнул с верхней полки все ряды, кроме правого, а затем, подумав, снял с третьего этажа остатки ближнего и двух дальних рядов. Потом, походив в раздумье вокруг этажерки, снял во вторых слева рядах, где они оставались, ближние и дальние камешки. «Да, да, да», — поддержал философ, — «Брион не всадник и не лучник. Ну ещё, ещё подумай», подзуживал Пёс. Александр лёг рядом с полками, некоторое время размышлял, а потом обрадовался: «Знаю! Если Диомах четвёртый, то он больше никакой!» — и снял правые диомаховы камешки со всех нижних этажей.
Теперь на третьем этаже остался единственный камень. «Это Гермолай», — утвердительно произнёс Александр, — «Он командует гоплитами и идёт третьим». И, недолго думая, снял с первого, второго и четвёртого этажей все гермолаевские и все гоплитские камешки.
Теперь всё оказалось сложнее. Македонец долго ходил вокруг досок, пыхтел, чесал голову, смотрел на небо… «Если ты ищешь подсказку на небе, то ляг и посмотри на небо», — заявил Диоген. Македонец так и поступил, но пока ничего не получалось. На небе не было никаких подсказок. «Ну и что?» — спросил Диоген. «Что, что», — слегка раздражаясь, ответил Александр, повернулся к этажерке и вдруг увидел: в ближних к нему рядах камешек тоже был всего один. Как это он сразу не догадался, что смотреть можно не только на этажи, но и на вертикальные срезы! «Это Анаксарх, он командует всадниками и идёт вторым!» — радостно сообщил Александр всему миру и сбросил со второго этажа все оставшиеся камешки. «Слева зайди», — подсказал Диоген. «Отстань, знаю», — отмахнулся Александр, хотя втайне был благодарен Псу за подсказку. Да, левый слой был Анаксарха, и в нём мог быть только один камень. Смахнув с нижнего этажа два левых камешка, македонец увидел третий, последний здесь — это был Брион, он шёл первым и командовал пельтастами. И пельтасты в этом случае не могли быть четвёртыми, что и отметил про себя македонец, скидывая с верхней полки предпоследний камень. Здесь остался дальний правый — Диомах, лучники, четвёртый. Теперь на всей этажерке было четыре камня, и это была победа!
«Что, разобрался?» — спросил Пёс, — «Рад, небось, по уши? Что ж, перейдём от задачи к собственно жизни». «К жизни?» «А что, по твоему, философия нужна, чтобы строить войска в поход? Или, может, чтобы ослов погонять? Слушай. До сих пор я давал тебе инструменты. А вот идея. Всё, что ты можешь отбросить, это не есть истина, и это не есть Бог, и это не есть жизнь, и это не есть ты. А недостающие инструменты, как я говорил, это весь мир. Теперь ступай на войну, время уже пришло. А вот что касается сдачи, помнишь? Пока ты побеждаешь кого-то или что-то, это не победа, но пока ты не победишь всё, что можешь, ты не сможешь сдаться единому. А сдача единому и есть окончательная победа. Всё, иди».
И Александр пошёл.
—*—
Спустя некоторое время после восшествия на престол царь Гаутама собрал огромное войско и прошёл войной по всем до той поры непокорённым им царствам Индии. Теперь он мог считать себя чакравартином, да так и называли его подданные, но внутри владыки сидело нечто, не дающее покоя его рукам, держащим царское оружие, его ногам, опирающимся на богато украшенные стремена, и его голове, вынашивающей честолюбивые замыслы.
Гаутама был совершенно не против своего беспокойства — зачем идти против себя? — но он никак не мог докопаться до его источника. Самые разные мысли приходили ему в голову, и он отдался их потоку, глядя в землю сквозь богато украшенные стремена. То ему вспоминалось, как он своими руками мастерил из лука то оружие, из которого теперь стреляли его отборные стрелки, то в памяти возникал одинокий охотник Вачьяхантара, а то вдруг всплывало из тумана прошлого рассечённое на куски тело Бимбисары. Но все эти мысли не были даже намёком на то, что могло не давать владыке покоя.
Поймав взглядом стремя, Сиддхартха подумал: «Вот что отличает меня от Арджуны. Если бы в его время изобрели такое седло и такие стремена, он, несомненно, был бы всадником, а не ездил бы на колеснице. И, наверное, не стал бы учеником своего возничего Кришны». Ему представились Кришна и Арджуна, трубящие в раковины, восседая на колеснице. Потом предстало зрелище отскакивающего от неё колеса, колесница завалилась набок, Арджуна упал, Кришна завис в воздухе, а колесо покатилось вперёд. «Вот так и моё великое завоевание», — пришла ему в голову мысль, — «Оно не крутится вокруг старой оси, поэтому быстро бежит вперёд. Но как только оно остановится, падение неизбежно».
Сиддхартха стряхнул с себя думы и оглянулся. Его конь Суджати нёс его, равномерно покачивая, по лесной дороге, уводящей от берегов могучей реки Кришны в сторону полуденного солнца. Было утро, птицы давно начали свои песни, в листве мелькала сопровождающая отряд Гаутамы стая обезьян. Рядом на белой кобыле ехал Ананда, и Сиддхартха вдруг обратил внимание на то, что в колчане у него не боевые, а охотничьи стрелы.
— Что это, Ананда? — спросил Сиддхартха, не подавая вида, что слегка удивлён.
— Где? А, в колчане. Стрелы, конечно.
— Какие стрелы?
— Хорошие стрелы. На антилопу. В здешних лесах антилопы особенно крупные.
— Ты что, решил поохотиться?
Ананда смутился. Он, конечно, знал, что поездка брата, в которой он принял участие, была чисто деловой: Сиддхартху интересовали тамильские купеческие суда, которые он хотел приобрести для военной экспедиции на Цейлон.
— Так ты решил поохотиться, Ананда?
— Ну да, мы же будем делать остановки в пути. Да и вообще, могу же я позволить себе отдохнуть.
— Ты можешь позволить себе воевать и править вверенными тебе землями. Кстати, как у тебя дела с персами? Получилось что-нибудь?
Сиддхартха, кажется, попал в точку. Племена персов, жившие на берегах Инда и попавшие под власть Гаутамы, были очень строптивыми, к тому же упорно отказывались считать своего Ахура-Мазду одним из множества арийских богов, а главное — не хотели работать. Сиддхартха предложил Ананде стравить непокорный народ с какими-нибудь саками или массагетами, но у того, похоже, пока ничего не вышло.
— Что-нибудь получилось, — ответил Ананда, потупив глаза, но вскоре поднял их, — А вот что я умею не хуже тебя, так это стрелять из лука на слух.
— Зачем тебе это? Неужели это так важно?
— Ну, должен же я быть хоть в каком-то из боевых искусств не хуже тебя.
— Ты мой старший брат, Ананда, поэтому мне всё равно, кто из нас лучше. Но ты кшатрий и ты потомок Икшваку, — Сиддхартха помолчал, потом тихо, но твёрдо добавил, — долг кшатрия и его предназначение в этом мире — сражаться.
— Ты говоришь о таких возвышенных вещах, Сиддхартха, — Ананда вновь потупил взор.
— А может быть ты просто решил выместить на антилопах обиду, которую затаил на персов? — Сиддхартху самого поразила эта мысль, и он почувствовал, как от гнева у него начинают топорщиться волосы на руках, — в таком случае можешь отправляться на охоту на все десять сторон света, особенно на десятую[21]! Давай, давай! Тоже мне, властитель, с дикарями справиться не может!
Сиддхартха пришпорил Суджати, выхватил висевшую на поясе саблю и на всём скаку перерубил одним её ударом довольно толстую — с полхобота слона толщиной — лиану, свисавшую с придорожного дерева. И вдруг его осенила неожиданная мысль — ну просто какой-то день неожиданных мыслей выдался, они выскакивали из глубин его ума в сознание чаще, чем обезьяны из леса на дорогу, — и эта неожиданная мысль совершенно перевернула его взгляд на Ананду. Он ведь тоже обиделся на брата, как и тот на персов, и выместил свою обиду на свисающей лиане.
Сиддхартха развернул Суджати и вернулся к Ананде.
— Прости меня, брат, я погорячился, — сдержанно извинился он.
— Да ладно, чего там, ты же прав, — ответил откровенностью брат, — пожалуй, я даже сейчас кое-чему у тебя научился.
Братья обнялись и продолжили путь. Вскоре, впрочем, они остановили отряд на привал: надо было отлить, перекусить, покормить коней и свериться с картой, согласно которой дорога вскоре должна была разделиться на три, ведущие в разные населённые пункты.
Делали они и ещё остановки в пути, и на большом привале Ананда действительно подстрелил антилопу. Охотничья стрела с вертикально расположенным наконечником вонзилась ей между рёбер; чтобы убить зверя таким образом боевой стрелой, пришлось бы держать лук горизонтально, и натяг тетивы был бы не тот. Антилопу зажарили целиком, и чтобы съесть её горяченькой, решено было остановиться здесь же на ночлег. Сиддхартха щелчком пальца подозвал раба, который распоряжался группой установки шатров, но раб почему-то не подошёл — то ли за шумной пирушкой щелчки пальцев не были слышны, то ли дым костра скрывал властелина от взора судры. И в этом разрыве ожидания, в этой внезапно возникшей трещине между желанием владыки и его исполнением, которые обычно представляли из себя единый монолит, Сиддхартха ощутил, что именно это уже было в его жизни — лесной костёр, запах дыма, вкус мяса, свет послеполуденного солнца, лежащий рядом лук, стоящий напротив тамаринд, в густой листве которого подаёт характерный, узнаваемый голос невидимая птица, и само ощущение разрыва. И ещё — может быть, это было частью разрыва — зудели большой и средний пальцы правой руки и подушечка ладони у основания большого пальца, то есть те самые места, которыми Гаутама только что произвёл серию щелчков возрастающей громкости. О мать богов, могучая Кали, когда же это уже было, как сейчас?
Пока Сиддхартха пытался вспомнить, когда и где это было, ощущение повтора ситуации бесследно исчезло, что вызвало у царя лёгкую досаду. Он снова щёлкнул пальцами, досадуя ещё и на нерасторопного судру, и вдруг ему показалось, что ощущение повтора ситуации вновь на миг возникло, чтобы проститься, как бы махнуло хвостом, заметая последний след на пыльной тропе сознания, и пропало уже совершенно бесповоротно, оставив владыку в недоумённой задумчивости.
Раб, тем временем, нашёлся, указания ему были даны, его группа, следуя этим указаниям, разбила лагерь. Солнце клонилось к закату. Ляжка доедаемой воинами антилопы маслянисто блестела в свете костра, смолистые дрова то громко шипели, выпуская струи воздуха из глубины древесины, то в них что-то оглушительно лопалось, и тогда над языками пламени поднимались, как мелкие жар-птицы, стаи искр, а крупные куски пылающих углей отлетали в стороны, обжигая кшатриям колени.
На становище быстро опустилась ночь, ряды пирующих начали редеть, и Сиддхартха уже был близок к пониманию того, что пора командовать общий отбой, чтобы завтра продолжить путь в сторону полуденного солнца на свежую голову и хорошенько набравшись сил. Он хотел щелчком пальцев подозвать раба, чтобы тот принёс ему чан с водой для вечернего умывания, но едва пальцы Гаутамы сложились для щелчка, в его голове появилась неожиданно, подобно тому, как если бы солнце вспыхнуло в полночь, мысль — мысль достойная того, чтобы завершить столь богатый неожиданными мыслями день. Эта мысль, хоть и неожиданная, не резко и порывисто, а плавно и величаво взошла на вершины его сознания, как если бы после снующих с ветвей на дорогу и с дороги на ветви мыслей-обезьян по этому пути поднялся из-за холма и вырос на его вершине во весь рост, загородив дорогу, обезьяний царь Хануман, и в самом деле вытеснила из головы все другие мысли — и неожиданные, и долгожданные, и привычные. И эта мысль говорила, нет, кричала, орала, вопила, громыхала, как костяная палица Индры, ревела, как тысяча бешеных слонов, и Сиддхартха бросил недообглоданное ребро антилопы на землю и заткнул уши. И заткнув уши, он ясно увидел то, что своим зычным голосом наглядно показывала ему мысль. Он увидел маленького мальчика Сиддхартху у костра рядом с хижиной Вачьяхантары, и мальчик, которому в нос попал дым, отбросил свой игрушечный лук и щёлкает пальцами, призывая несуществующего раба. Он ведь живёт здесь всего четвёртый день, и не только не успел понять, что у него здесь нет рабов, но не успел и привыкнуть к тому, что они не приходят, даже если щёлкать пальцами очень громко и долго. Раб просто обязан был прийти и отогнать от ребёнка едкий дым.
— Я понял, я всё понял, — сказал Сиддхартха сам себе, а может быть, и тому мальчику, — ты не можешь успокоиться потому, что до сих пор тебе не хватает подвластных тебе людей. Ты до сих пор сидишь во мне, мальчик, и ты подталкиваешь меня к бесконечным завоеваниям, чтобы найти несуществующего раба. Мой мальчик, мой бедный маленький мальчик!…
Сиддхартха сидел и сидел у костра, и когда Ананда подошёл к нему, чтобы предложить отойти ко сну и пожелать доброй ночи, то, что он увидел, заставило его сказать себе: «Да, царь, и ты, оказывается, тоже всего лишь человек» — по щекам брата текли слёзы.
—*—
Вы слышите этот пока отдалённый, лишённый как вершин звонкости, так и низов фундаментального баса, как будто на источник его надели глиняный горшок, а сверху набросили одеяло, звук? Этот не лишённый регулярности, но не монотонной регулярности дыхания задумавшегося о вечном йога и не страстной регулярности стонов уже который час любящей друг друга пары, а регулярности бронзово-железной поступи войска, звук? Этот то нарастающей громкости, поскольку он приближается, то всё-таки слегка затихающий, ибо мы способны бежать быстрее и оставлять времена позади, звук? Это наступает день, и день заливает остров Цейлон по самую щиколотку.
—*—
Это утро в Афинах выдалось не слишком жарким, скорее напротив. Шмели в вечно скрюченных позах — только в такое прохладное утро, поёживаясь от холода, замечаешь, что и они поёживаются, кутаясь в свои полосатые плащи, — начинали облёт одуванчиков, и подобные тысячам маленьких солнышек цветки (хотя Феофраст как-то заявил, что каждый лепесток одуванчика — целый цветок), ещё не скрывшиеся за облаками вырастающего для полёта пуха, подставляли полосатым летунам жёлтые сладкие ладони. Поговаривали, будто листья знаменитой оливы, растущей у стен Эрехтейона, уже развернулись в полный размер, а кариатиды, поддерживающие крышу пристроенной к нему беседки, нуждаются в чистке от какой-то зелени — не то мха, не то водоросли, не то лишайника, каковая зелень выросла у каменных дев в складках одежды, находящихся в самых непристойных местах. Поговаривали также, будто ночью в Парфеноне задержали какого-то полудурка, намеревавшегося повторить подвиг Герострата, и это многие восприняли как знак — ведь бывший образцом для этого безобразия эфесский безумец сжёг храм Артемиды в ночь рождения Александра. Самые хитроумные считали знаком факт задержания поджигателя: македонский пожар, говорили они, скоро потухнет.
Каменистые склоны Акрополя озеленил безразличный к знакам рододендрон, на месте срытых Длинных стен готовились зацвести молодые дубки, пирейские рыбаки смолили лодки. Вдоль дороги из Пирея в Афины выстроились несколько десятков машин загадочного назначения. Да, с тех пор, как жители Аттики стали сильны в механике, у них заметно поубавилось боевого духа. Лимнопс, присматривающий за машинами (говорят, Александр взял его на примету и сделал начальником сией механизированной колонны), был единственным здесь афинянином, а те несколько десятков людей, которые смазывали железные оси машин бараньим жиром и чистили их огромные окованные бронзовым листом ковши, были, похоже, чужеземцами. То есть не то чтобы фиванцы или спартанцы, а просто скифы какие-то. Да уж, разве афинянин сегодня пойдёт на войну простым солдатом? Лучше уж откосить, прикинувшись безумным, спрятаться в какой-нибудь пещере или отправиться в торговую экспедицию, а если ты богатый, то за полтора-два таланта серебра можешь откупиться от участия в любом сражении.
Пригнали тягловых лошадей, впрягли их в катапульты, выглядевшие столь загадочно, и из ворот города на дорогу выступило войско. Немногие пришли его провожать. В толпе провожающих ходили слухи, что Александр уволил своего агента по земельным вопросам и теперь раздаёт свои земли в Македонии всем желающим почти задаром, что в походе примет участие не только Каллисфен, но и его дядя Аристотель, говорили, что Демосфен ходил на поклон к македонскому царю (слышал бы этот бред сам оратор!), и что диверсанты за ночь продырявили днища всему афинскому флоту, и что вместо Александра в персидский поход отправляется его двойник, а кто-то утверждал, что в Персии живут людоеды, которых только что обнаружили где-то на границе с землями саков и посылают служить в персидском войске.
Сквозь жидкую толпу просочился собака Диоген и с совершенно не свойственной ему смиренностью, сквозившей в его поникшей голове, сведённых плечах, тихой походке и многом другом, направился в сторону выезжающего на смотр войска Александра. Кто-то крикнул ему в спину: «Что это ты сгорбился, Диоген?» «Да разве это называется сгорбился? Посмотрите на Кратета лет через пятнадцать — вот это горб!» — ответил Пёс, едва повернув голову к вопрошавшему, быть может, чтобы не выдать своего истинного настроения, и продолжил путь к полководцу.
Под плащом у македонца был доспех из мелких железных колец, подаренный ему, согласно слухам, верховным жрецом галлов, на поясе в кольцах висел меч, в левой руке полководец держал открытый шлем, а в правой уздечку, причём довольно свободно, и большой палец его правой руки теребил намотанную на указательный палец прядь гривы стареющего Букефала.
Они говорили недолго — царь и Пёс. О чём — не очень понятно, хотя стоявшие в передних рядах толпы утверждали потом, что речь шла о больших деньгах и великой благодарности и была обильно, как гречневая крупа чёрными чешуйками, пересыпана с обеих сторон входящим нынче в моду словом «фигня». Но все видели и слышали, как в руках Александра блеснули две монеты, звонко ударились о дорожный камень, Диоген нагнулся, подобрал их и, ехидно подмигнув македонцу, забросил куда подальше в кусты.
Парад был недолгим, горожане удивлялись двум вещам — этнической пестроте войска и красовавшемуся сзади на плаще Александра кресту из четырёх букв «». Плащ цвета, который любой индиец назвал бы «хаки», развевался по ветру, и су-асти, белея на землистом фоне полотна, летело по ветру вместе с ним, подобно могучей птице, несущей в когтях землю, дабы оторвать её от низа и вернуть на родину, в небо. Войско же, окончив парад, двинулось как раз против ветра, против утреннего бриза, намереваясь погрузиться на корабли и отплыть в обход Аттики на соединение с основными силами, должное произойти у северной оконечности острова Эвбея, а дальше — к Геллеспонту. Вопреки слухам, Аристотеля в колонне не было; всё-таки недолюбливали друг друга они с Александром, недаром же учёный, едва вышел срок ученичества молодого властителя, быстренько подменил себя Каллисфеном. Последний, кстати, присутствовал в свите Александра, восседая на недавно купленном пегом жеребце. Был тут и ещё философ — ученик Диогена Онексикрит, моряк по роду занятий; царь предоставил ему собственного коня и обещал должность лоцмана. Всадников, вообще говоря, было довольно много, тысячи четыре, и всё больше македонцы. Гоплиты, шедшие второй за всадниками колонной, были набраны понемногу со всей Эллады, а пельтасты, похоже, со всей Ойкумены. Вот эти, в таких же, как у Александра, кольчугах и с мечами из очень мягкого, мягче, чем бронза, железа — галлы. Доспехи у них что надо, гоплит позавидует, а вот мечи, говорят, эти ребята вынуждены выпрямлять об колено после двух-трёх хороших ударов. Иной раз подумаешь: может, лучше деревянные выточить? А вот эллинские пельтасты из… как же расплывчаты границы! Их не назовёшь середняками, но они богаче, чем обычные феты, иные из которых даже не имеют рабов. На поясах у них махайры по типу македонских, а за спинами не яйцевидные пельто, а круглые аттические гоплоны, только маленькие и без лент. Оружие и щиты, видимо, были заказаны в складчину по оптовой цене. Надо же! Не перевелись ещё на земле ахейцев герои! Может, для этого надо быть бедным? А вот за эллинами идут фракийцы, фригийцы, иллирийцы, все с собственным национальным оружием, а вот какие-то вестготы или лангобарды, но их совсем мало, есть латины с короткими мечами, за ними идут рослые и почти голые эфиопы, за ними отряд ещё какой-то черноты с саблями и в немыслимых тюбетейках, а вот даже такие дикари, как славяне, чуть ли не с дубинками, а вот даже отряд персов-перебежчиков в расширяющихся кверху войлочных шапках, обшитых тканью, но то уже не пельтасты, а лучники. Говорят, персы — отличные лучники. Есть среди лучников смуглые курчавые парни из остатков народа, некогда именовавшего себя урартами, а вот ещё более смуглые, но прямоволосые массагеты, а вот узкоглазые скифы и почему-то опять славяне со своими примитивными луками. За лучниками тягловые лошади, погоняемые опять же скифами, тянут катапульты, а замыкает войско лёгкая конница — снова скифы, и бок о бок с ними киммерийцы. Обозов нет — они, говорят, не то уже на кораблях, не то плывут с другой частью флота.
Пыль постепенно оседает на дорогу, ведущую из Афин в Пирей. Толпа редеет, потом совсем расходится, затих нестройный грохот колонны, которая уже за тридцать стадиев от последних наблюдателей, к тому же на меньшей высоте над уровнем моря, и отсюда кажется нестрашной и неслышной, пёстрой и мохнатой гусеницей.
Говорят, у гусениц мозги растянуты по всему брюху двойной цепочкой. Что ж, пусть боги не дадут ей быть склёванной персидским коршуном и позволят превратиться в бабочку. Большие мозги — для полёта большая помеха.
—*—
— Скажи мне, Ананда, — обратился к брату Сиддхартха, подставляя ногу судре, в числе обязанностей которого было надевать владыке обувь, — скажи мне, зачем мы затеяли этот поход на восток? Разве нам мало лежащей у наших ног земли Синдху и присоединённого к ней острова Цейлон?
— Его затеял ты, брат, — отвечал наместник чакравартина в северо-западных землях и его боевой товарищ, — а твои мысли и побуждения мне неведомы, особенно в последние годы.
— Мои побуждения ведомы мне, и я не всегда властен над ними. Но зачем вы все поддерживаете эти побуждения? Почему никто не скажет: «Довольно»? — кулак Сиддхартхи описал в воздухе дугу, чуть не угодив обувающему царя судре в ухо.
— Ты царь, — просто ответил Ананда, — разведя руками; он явно снимал с себя всякую ответственность за поддержку намерений властителя.
— Мне осточертело быть царём.
— Экое ты, братишка, словцо ввернул. Это от слов «сто демонов»? — боевой товарищ был рад словотворчеству брата как возможности поиграть в слова, — но ведь великие воины, аватары богов, обычно побеждают демонов.
— Хорошая мысль, — будто бы подхватил Гаутама, и Ананда обрадовался, но тут его брат всё испортил, — если моё царство это сто демонов, то его надо разрушить.
— …Зачем же ты его создал?
— Затем же, зачем сейчас направляюсь в Чжоу. Хотя заметь: начиная завоевания, я имел зуб на Прасенаджати, а эти узкоглазые не сделали мне ничего плохого. Я и видел-то их пару раз всего, да ещё слышал рассказы от купцов. Они, говорят, похожи на шерпов, а более мирного народа, чем шерпы, я в жизни не встречал.
Ананду разговоры брата ставили в тупик. Как всегда. Как ежедневно уже который год с того самого момента, как он после лесной пирушки застал Сиддхартху плачущим у огня.
Правда, справедливости ради, надо заметить, что именно с тех пор он перестал стремиться стать хоть в чём-то лучше брата и расслабился достаточно, чтобы, как правило, просто жить.
— Ты не царь, Ананда, — продолжил Сиддхартха, — ты не завоеватель, и тебе неведомо чувство абсолютной бессмысленности того, что ты делаешь. Моё царство не более осмысленная вещь, чем отскочившее от повозки колесо. Да, я легко воюю, для меня победить всю армию Цейлона, Бирмы или Тибета всё равно, что раздавить сверчка. Мне смешны их детские пращи, маленькие луки, бронзовые доспехи. Но это же скучно! Невыносимая скука, невыносимая лёгкость бытия — что может быть тоскливей? А самое смешное, а может, самое тоскливое — то, что после моей смерти мой мир развалится на княжества. Воюй, не воюй, не всё ли…
Сиддхартха задумался, машинально подставляя судре другую ногу. Судно слегка покачивалось на волнах, бесполезный парус, свернувшись на рее, как хлопчатник на палочке, был словно предназначен для прочистки ушей всем демонам и великанам. Гребцы потели, эта кислая вонь смешивалась с солёным ароматом моря, по которому плавали, источая свой прозрачный голубоватый запах, прозрачные голубоватые медузы.
— Зря ты, Сиддхартха, на палубе стоишь, — дружеским тоном заметил Ананда, — простолюдины увидят, как ты одеваешься, нехорошо будет.
Сиддхартха не реагировал. На его лице, то краснеющем, то желтеющем, отражалась в перемещениях румянца, расширении ноздрей и дрожи ресниц игра чувств и мыслей, и чувства погружали его глубоко внутрь, и мысли выталкивали далеко наружу, в иные места и времена. Он вспоминал, как его флот выходил из Цейлона на север, как двигался вдоль берегов подвластных ему земель, как, свернув вслед за береговой линией на восток, вскоре попал в доселе непокорённые места, как в каждом удобном, то есть не слишком гористом, из этих мест он, владыка, повелевал основать укреплённое поселение, чтобы, копя в нём силы, совершать набеги на дикарей, и оставлял верных ему людей для руководства этими действиями, как вскоре береговая линия свернула на юг, затем снова на восток и опять на юг, и так, покоряя и заселяя берега, народ Гаутамы убеждался в могуществе и величии своего царя всё больше и больше — хотя куда уж больше! — и как удивлялись все, когда солнце больше, чем четверть года находилось на севере, когда флот подплывал к южной оконечности большой земли. Вот уже два полумесяца как мы обогнули эту оконечность.
Вдруг царь чертыхнулся, провёл пальцем за ухом и немедленно разразился самой грязной и отборной бранью.
— Что такое? — встревожился Ананда. Сиддхартха протянул ему палец:
— Видишь? Запах чуешь? Меня обосрала чайка. Вся жизнь — полное дерьмо. Моя война не важнее шлепка птичьего помёта, — и обернулся к рабу, поправлявшему владыке пояс, — Ну что возишься, бегом за тазиком, обмой меня. Вот это сразу вытри. Своей одеждой вытри, если больше нечем, — бросая из себя наружу эти фразы, Сиддхартха чувствовал, как волосы шевелятся на его руках и груди, до того охватил его гнев.
— Как ты, однако, злишься, когда чувствуешь бессилие, — констатировал Ананда, внимательно глядя на брата.
— Да, я бессилен, раздери меня сто демонов. Не могу же я повелеть чайке, чтобы она срала мимо меня.
— Ты можешь повелеть себе не стоять под чайкой. А ещё можешь повелеть себе относиться к дерьму как к сандаловому маслу.
— Повелеть себе? — от необычности предложения Сиддхартха, кажется, почувствовал даже, что его шевелящиеся на груди волоски застыли от изумления.
— Ну да, — ответил Ананда, — все мудрецы говорят об этом. Кто говорит — повелевай собой, кто — победи себя, а иные — познай себя. Да к тому же, сравнивая свою войну и своё царство с птичьим калом, ты ведь не просишь очистить тебя от царства и войны.
— Как раз прошу.
— Ни разу не слышал.
— Солнце не прошло и тридцатой части неба, как я тебе это говорил. Иной за это время и запомнить не успеет, а ты уже забыл.
— Нет, Сиддхартха, ты не просил. Ты жаловался на жизнь. Это совсем разные вещи.
— Я посмотрю, ты умнее меня, даже, пожалуй, мудрее, — сказал царь, стараясь успокоить себя.
— В этом я не уверен, — ответил Ананда, — но с настоящими мудрецами знаком. Кстати, они, говорят, есть и в Чжоу. Так что пока твоя армия, брат, будет покорять страну жёлтых людей, ты можешь перенимать мудрость у их мудрецов.
Сиддхартха знал, что его войско справится с войной без него, поэтому понял, что неплохо бы решиться на такой поступок… Не пора ли смыть с себя и войну, и царство, и саму жизнь как бесконечное круговращение сансары, бессмысленно соскочившей с оси мировой колесницы? Тем более, по возрасту он, будто бы, уже вполне подходил для того, чтобы уход из второй ашрамы в третью, из семьи в отшельничество, воспринимался бы как оправданный и благопристойный поступок. Для начала было бы очень правильно развернуть флот и плыть обратно на юг. Сиддхартха даже попытался, поднатужившись, представить себе этот разворот флота на юг, и когда ему это будто бы удалось — знаете, как лопается перетянутый канат, когда канатоходец доходит до его середины. Знаете?..
— Пошли вы все вон вместе с вашими мудрецами!!! — золотой тазик для омовения полетел за борт, раб с разбитым, сочащимся кровью ухом испуганно забился в угол, и только жирные мухи с громким жужжанием скопились вокруг невесть откуда появившейся пищи — капель крови на палубе. И уголки губ столь знакомого с мудрецами Ананды стали чуть опущенными, как бы выражая лёгкую печаль, проистекающую от самой сути земной жизни.
А флот тем самым временем приближался к неведомым берегам, лежащим на севере, и неведомые чайки кружили в неведомом воздухе, тлеющим хлопчатником прилипшем к морю и к палубам, и капельки на одной из досок одной из палуб судна, затерявшегося в уходящей за горизонт флотилии, напоминали разбрызганный по поверхности блюда гранатовый сок, каждая частичка которого отдаёт кислинкой, если слизнуть каплю языком, да только даже мухи знали, как солон вкус этих капель.
Земли, лежащие впереди, занимали дикие племена Мяо, а к северу за ними лежали полуварварские земли Чу, всё ещё неподконтрольные Чжоу, а к северу от земель Чу несла свои воды на восток большая река Янцзы.
Только Ананда ещё не знал об этом. Глядя на медленно, но верно высыхающие на палубной доске капли, он вспоминал, что согласился участвовать в авантюре брата, так и не наведя порядок в землях персидских племён.
—*—
Почти три с половиной года войско Александра моталось, как бревно на цепи, по западным сатрапиям персидского царства, зашибая насмерть всех, кто не успел увернуться, и разрушая обветшавшие стены, в которые заточил покорённые некогда народы отнюдь не нынешний Дарий. Иные из застенков рушились за миг до столкновения с таким тараном сами собой, с другими, как Тир, Газа, приходилось возиться месяцами, беря не силой удара, а массой, навалившись, пережав пальцем бревна сонную артерию города, заткнув разлохмаченным кляпом такого тарана его кровоточащую гортань, как женщина затыкает кровоточащее интимное место шерстяным тампоном, и ждать, ждать… Эти вот города-месячные, которые Александру приходилось затыкать, он впоследствии ставил раком и грязно надругался над ними. Народы же, понимавшие его великий замысел и поэтому сдававшиеся без боя, были им осчастливлены — например, в самых низовьях Нила царь заложил прекрасный город, в котором египетский народ мог одухотворить свою древнюю, иссохшую культуру мумий и песка, наполнив её загадочные пустоты молодым воздухом Эллады. Но… О, кровавый Арес, сколько же на распластавшемся по тверди земной чудовищном теле Ойкумены ещё городов-влагалищ, ждущих разлохмаченного тарана, ждущих греческого огня, ждущих быть исковерканными, разрушенными, испепелёнными, и не знающих, ни что они этого ждут, ни что они вообще ждут чего-либо?
Это, конечно, взгляд со стороны. Изнутри себя царь знал, что только одерживая победу за победой, он приближается к тому, чтобы сдаться единому. Ну, не знал, ладно — предполагал, что совершаемое им можно объяснить именно так. Да, наверняка всё это можно объяснить именно так. Иначе зачем Пёс вложил ему в голову такое объяснение? Должно же всякое объяснение хоть как-нибудь соответствовать хоть чему-нибудь в мире. Иначе зачем?…
Странный сон приснился Александру как-то ночью. Он вновь видел левый берег реки с совершенно не азиатским названием Пиндар, над которым возвышаются стены Исса. Только сейчас он будет находиться здесь один. Почти один, если не считать убегающего от него человека, в котором даже со спины можно было определить потерпевшего поражение властителя большого царства. Александр одним прыжком перемахивает разделяющее их расстояние, схватил беглеца за плечи и разворачивает лицом к себе. Это был не Дарий… Не по-персидски открытые уши, прямой нос, длинная борода, богато украшенная шапка с помпоном посреди плоского верха, шерстяная накидка с длинной бахромой, чего никогда не бывает у персов, а из-под неё торчат голые ноги — голые, без штанов, которые персы носят всегда. Александр хватается за меч, но едва это произойдёт, побеждённый царь тут же, корча довольно ехидную рожу, покажет ему вытянутый средний палец и как начнёт таять в воздухе! «А ты тоже растай», — вдруг произнёс чей-то голос. Александр определённым образом напрягается — он удивился, откуда же он знает, каким именно образом следует напрягаться, — и тут неизвестный ему царь начинает вновь приобретать резкие очертания, а окружающее пространство, напротив, исчезает. Незнакомый царь произносит на незнакомом языке довольно длинную речь, из которой Александру удастся выделить несколько повторяющихся слов: «Ашшур», «Шимту», «Арну», а завершает её подчёркнутое голосом говорившего имя: «Ашшурабанипал». Закончив речь, незнакомец вновь вытягивает средний палец, и Александр понимает, что не может пошевелиться. «Ну, ты же знаешь, что делать», — произнёс уже знакомый голос, и македонец действительно понимает, что следует делать дальше. Он легко выходит из собственного тела, затем посмотрит вниз и увидит под собой мелкий белый камешек. «Это и есть моё тело?» — проносится у него в мыслях (вот ведь ситуация: «в голове» уже не скажешь). Незнакомый царь, протянув руку, ставшую вдруг необычайно гибкой, хватает камешек и суёт его в рот. Тогда Александр устремляется прямиком на незнакомца, но проходит сквозь него. И видит, не оглядываясь, что незнакомца-то никакого нет. «Да ты победил царя!» — сказал знакомый голос, и это разбудило Александра. Он потянулся, открыл глаза, поднялся и вышел из палатки. Небо обрушилось на него светом звёзд. На луну, висящую довольно высоко над горизонтом, наползала зловещая полукруглая тень. «Затмение», — отметил про себя Александр, и вдруг его голову молнией пронзила мысль: «Всё, что было со мной до настоящего момента — тоже не более чем затмение».
Ай, молодец! Наконец-то он это понял! Я выхожу из него, зависаю над правым плечом и осматриваю тело снаружи. Крепко сложен, довольно ухожен, не смотря на походную обстановку, и в глазах появились признаки сознания. Пожалуй, есть смысл побыть здесь ещё. И я возвращаюсь в рамки тела.[22]
Утром Александр, вызвав к себе Каллисфена и прорицателя Аристандра, поведал им о затмении и о странном сне. Те просветили его, сообщив, что его войско, да и он сам, находится неподалёку от места, на котором располагалась столица ассирийского царства Ниневия, что затмение является дурным знаком скорее для персов, чем для него, Александра, и что по данным передовых отрядов разведки войско Дария уже близко.
Прошло несколько дней. Персы подтянулись к деревне Гавгамелы и как-то ночью принялись считаться. Горящие факелы заполнили всё пространство от реки Нифат до тёмной громады гор на горизонте. Даже если допустить, что каждый воин Дария для устрашения держал в руках по два факела, всё равно живой силы там было раз в десять больше, чем в македонском стане. Огни издавали слышный даже на таком расстоянии гул, чуть шевелясь, а может, это лишь казалось за счёт колыханий нагретого за день воздуха.
Вокруг Александра обеспокоено скучились приближённые. «Скажи, царь», — обратился к нему старший из стратегов Парменион, — «Не желаешь ли ты вести войско на персов прямо сейчас? Они ведь этого не ждут, да и нашим солдатам вблизи не будет видно, с каким многочисленным врагом они дерутся». «Моё дело маленькое, нам не город брать», — поддакнул Лимнопс, — «Но почему бы моим ребятам не пострелять по такой мишени из катапульт?» «Царь, ты ведь любишь необычные решения», — поддержал воинов философ Каллисфен, — «Вспомни Граник, вспомни хотя бы тот же Гордион. Напасть на врага ночью на такой войне — очень необычное решение».
Александр хотел согласиться, но я щекочу ему голосовые связки и устраиваю в голове небольшой переворот. Он откашлялся и произнёс: «Я не вор, и я не краду победы. Распустите-ка своих ребят проспаться». Произнёс — и шагнул из круга приближённых в сторону палатки.
В эту ночь Александр долго спал и хорошо выспался. Он проснулся не сам, как это бывало обычно, а был разбужен ещё более, чем вчера, обеспокоенным Парменионом. «Царь, ты спишь сном победителя», — сказал тот, увидев пробуждение владыки. «Хм», — говорю я, — «А я и есть победитель. Мне никуда не надо идти».
Когда Парменион вышел из палатки, Александр задумался над словами, которые произнесли его уста. Победитель? Некуда больше идти? Ну, положим, он не должен больше гоняться за персами. Но почему победитель? Кого это он победил? Ему недавно приснилось, что он победил царя. Не об этом ли говорил Диоген? Будто бы всё складно, но что это за сила, которая вот уже второй раз вложила в его уста не совсем понятные ему самому слова? Не та ли это сила, которую ему тоже предстоит победить?
Вот она, привычка всё подвергать сомнению, появившаяся в результате общения с философами! И я радуюсь такому вызову, и я вспоминаю, что я говорю в прошлом этому человеку устами Диогена. Всё, что ты сможешь отбросить, не есть ты. Попробуй отбросить меня. Когда ты убедишься в том, что это невозможно, ты поймёшь, что ты — это я. Впрочем, в глазах твоих солдат ты всё ещё царь. Продолжай войну, если они считают, что ты должен это делать.
Александр построил и осмотрел войско, прорицатель указал, как на знамение, на парящего над солдатами орла, и они, воодушевлённые этим, ринулись в бой. Персы, судя по всему, испугались — они отвернули красные от ночного бдения глаза и показали, похоже, вскоре будущие красными от крови спины ещё до того, как македонская конница приблизилась к ним вплотную. Первые удары копий действительно пришлись по спинам. Персы бежали, персы падали, мёртвые персы загораживали македонцам проход к ещё живым персам, Александру иногда приходилось побуждать старичка Букефала к довольно высокому и длинному прыжку через груду мёртвых тел, чтобы пробраться поближе к колеснице Дария. Колесница! Каким же старьём пользуются эти персы! Эллины уже веков пять как отказались от боевых колесниц и лишь по странной прихоти Зевса продолжают соревноваться в искусстве управления этим средством передвижения на Олимпийских играх. Колесница Дария III Кодомана была до самых осей завалена трупами и не могла сдвинуться с места. Однако, стоило Александру приблизиться к ней почти вплотную, Дарий овладел собой, вскочил на невесть откуда взявшуюся кобылу и поскакал прочь, цепляясь стременами за тела своих ближайших сподвижников…
Битва окончилась победой македонского войска. Дав своим солдатам небольшой отдых, Александр повёл их вдоль Тигра на юг, к Вавилону. Достойный город для того, чтобы сделать его столицей Ойкумены! Занять его — верный способ почувствовать себя владыкой мира. И не менее верный способ стать царём целиком и полностью, вытеснить из себя ту неподвластную пониманию силу, которая начинала завладевать Александром.
Ну давай, давай, спокойно улыбаюсь я. Пройдёт пара с небольшим тысяч лет, и люди назовут это вытеснением в бессознательное. А тебе отпущено ещё лет восемь на попытку забыть то, что ты наконец-то вспомнил — себя. Меня.
Я ещё раз спокойно улыбаюсь и принимаюсь снисходительно наблюдать, как человек, осознающий сейчас моё присутствие в себе, почти забытым движением отделяет от бороды прядь волос и накручивает её на средний палец правой руки.
—*—
На землях Мяо сейчас раннее утро, в Капилавасту ночь, в Элладе вечер, а народ Майя под жарким солнцем просит плачущий глаз Чака о ниспослании дождя. Поначалу интересно наблюдать за перемещением размытой границы света и тьмы по поверхности разноцветного шара. Эта полоса не шире травинки, но сколько, должно быть, людей захватывает она одновременно! Рассекая белёсые спирали облачности, оглушая полутьмой тяжёлую зелень приподнявшейся, должно быть, метров на пятьдесят над почвой растительности, она шествовала по поверхности этого геометрического тела испокон веков. Если допустить, что множество точек имеет историю, то в истории данного множества точек были времена, когда не было приподнявшейся над почвой растительности, были времена, когда не было облачности, были времена, когда не было здесь ни жидкой воды, ни твёрдой суши. Но граница тьмы и света возникла вмести с этим множеством — или лишь проявилась с его возникновением? Как и любая граница, она размыта, и поневоле возникает вопрос, а нет ли чёткого рубежа, отделяющего собственно границу от собственно области, ограничиваемой ей? Да нет, если такой рубеж и можно выделить, то тоже лишь весьма неопределённый, перетекающий из — в.
Свет — тоже весьма расплывчатая грань. По одну её сторону что-то очень тёплое и невидимое, обнимающее, обтекающее, и в силу этого не оставляющее теней, в свою очередь плавно переходящее в сущность, используя которую, люди где-то там, в далёком будущем, запросто общаются друг с другом, находясь по разные стороны от геометрического места точек; по другую — нечто режущее глаз, но также невидимое, а ещё дальше — сущность, и глаза не режущая, но проникающая сквозь тело человека, за счёт чего тоже не оставляющая теней; так что грань света и тени возможна лишь на грани тёплого и пронзающего.
Грань. Граница. Странная вещь. По сути, вещь, которой не существует. Игра ума, нуждающегося в понятиях, в определениях, то есть в ограничениях. А впрочем, предел, в отличие от границы, не предполагает существования чего-то по другую его сторону.
Интересно оказаться в центре этого геометрического множества точек. Вдруг понимаешь, что пересечена грань, что только позади неё имело смысл говорить о твёрдом и жидком, а здесь, чудовищно спрессованный и не имеющий возможности самостоятельно пошевелиться, подвергаешься загадочной для находящихся на поверхности людей не то диффузии, не то конвекции, и если там, снаружи, величественное можно лишь созерцать, испытывая чувства весьма скромные по сравнению с самим созерцаемым, то здесь участвуешь в величественном остатками собственного тела, не то размазанными по всему земному ядру, не то спрессованными в точку, не имеющую размеров, и это величественное скрежещет по клеточным стенкам нейронов изнутри, разрывает их и окончательно, доставляя тебе окончательную степень боли, разбрасывает с оглушающим чпоком в направлении бесконечности. Интересно продолжать переживать состояние, когда тела нет, а боль есть. Чем отличается тело от боли? Тем, что оно менее величественно. Чудовищные, тысячекилометровые, обладающие выходящей за грань ума массой, но почти нулевым здесь весом жернова кластеров, участвующих в конвекции, которые продолжают перемалывать остатки твоих нервных клеток на атомы, по сути своей больше похожи на боль, чем на тело. Тобой когда-то давно пройдена стадия, на который ты лопнул, как яйцо при варке, только что завершилась стадия, на которой вспыхивает, как бумага, твоя негорючая скорлупа, нынешнюю стадию описать немыслимо сложно. Деление на стадии, на этапы не имеет смысла. Здесь нет времени. Здесь нет границ.
И теперь, будучи на поверхности, пробегая освободившимися от тела прыжками по мыслям жрецов майя, иудейских священников и алтайских шаманов, по чувствам давно умерших шумерских военачальников-лугалей, по взглядам ещё не родившихся фламандских живописцев и русских космонавтов, по словам китайских мудрецов и эфиопских охотников, по шумам в головах египетских номархов и в сердцах пациентов американских платных клиник, по чётким суждениям собиравших коренья полулюдей и бессвязному бреду европейских схоластов, трогая освободившимся от рук касанием глиняные зиккураты и стеклобетонные небоскрёбы, тростниковые хижины и каменные стены крепостей, бросая освободившийся от глаз взгляд на руины Мачу-Пикчу и первые палатки клондайкских старателей, понимаешь, что и в этом мире нет никаких границ, кроме размытой границы света и тьмы. И оказавшись внутри этой границы, растворившись в её полумраке, став ей, чувствуешь, как это приятно — со скоростью от нуля на полюсах до сверхзвуковой на экваторе скользить трещиной улыбки по поверхности мира. Мир лопнул улыбкой — стало быть, созрел. Ты есть эта улыбка — стало быть, будешь собран (собрана?) в качестве урожая. А сейчас, всасывая войска, вбирая храмы, поглощая блудилища, ты окольцевала этот разноцветный шар, и где-то тебя называют «утро», а где-то «вечер», и благодаря тебе где-то говорят «ночь», а где-то «день», ты прямо сейчас, как и всегда, зажигаешь и гасишь звёзды над собой, ты, порождённая солнцем, засовываешь его, как факир, в ящик горизонта и достаёшь оттуда нетронутым. Лишённая всякого веса, ты тем не менее всегда имела склонность затекать во впадины, а до возвышенностей добираться в последнюю очередь. И вот, затекая размытым невесомым телом в одну из самых мельчайших впадин, ты, удивлённая, обнаруживаешь там нечто ещё более мелкое. Оно имеет грань — нет, скорее предел — и убеждено в том, что будет иметь его всегда. И в то же время оно само — грань. Грань между живым и мёртвым. И, осознавая вашу общность в свойстве быть гранью, ты втекаешь в него и растворяешься в нём — в зерне.
И осознавая себя в малом, ты понимаешь, что уже пришла (пришло?) в этот мир, и пора просыпаться окончательно. Какая-то очень большая часть тебя хранит огромную мёртвую силу, и малая часть тебя может ей воспользоваться. Если быть точным, то ты — это малая часть тебя. Изящно зависнув в чём-то твёрдом и клейком, ты ощущаешь сильный зуд в середине своего тела — это гормоны. Нижний и верхний кончики тебя приходят в едва заметное круговое движение, расшевеливая крупицы твёрдого и клейкого, и мельчайшие, едва ощутимые тобой частицы, из которых ты состояло ещё до того, как осознало себя, начинают делиться на ещё более мелкие, дробиться, измельчаясь, и делать твоё тельце переполненным. Удивлённое, ты пытаешься расправиться, и, чтобы вложить силы в это движение, начинаешь медленно поглощать твёрдое и клейкое, превращая его мёртвую силу в живую силу собственного роста. Оно становится мягче, но ты уже способно опираться само на себя, вместо того, чтобы изящно и беспомощно в нём болтаться. И вот кончики твоего тела настолько распухают от изобилия частиц, что подходят к пределу мира. Удивительно — это не предел, лишь грань. Стоило тебе совершить попытку того, о чём ты и не мечтало, грань оказывается податливой и заботливо лопается, предоставляя тебе возможность самому ощупать то, что находится за ней. Оно влажное, комковатое, пахнет сыростью, гнильцой и какими-то грибами. И ты вдруг понимаешь, что до сих пор висело в своём коконе, так сказать, вверх ногами, и что кончики твоего тела надобно изогнуть. И ещё вспоминаешь, что один из них должен тянуться к влаге, а другой — к свету. Странно: ты никогда не видело света, но вот понимаешь же, что он есть.
И это похоже на окончательное пробуждение.
—*—
— Скажи мне, Ананда, — завёл начинающую становиться привычной утреннюю беседу Сиддхартха, подставляя ногу судре, в числе обязанностей которого было надевать владыке обувь, — скажи мне как человек, знакомый с мудрецами, что это за тип, которого мы встретили вчера на краю деревни?
Глаза Ананды обратились к потолку; может быть, он пытался вспомнить, какого типа имел в виду его брат.
Деревня с труднопроизносимым местным названием, не то Киоку-Жень, не то Коку-Цзын, была первой в этих землях деревней, в которой Сиддхартха остановился на постой — прежде он останавливался в занятых им городах. А города царства Чу, надо сказать, брались легко, как комки местной белой глины — они сами просились в руки и позволяли мять себя как угодно гончару Гаутаме. И ему было приятно создавать из посещённых им городов некий большой царский сервиз на одну персону, но на бесчисленное количество блюд. Деревня же в сервиз не вписывалась, она скорее сама была блюдом, причём блюдом по-арийски пряным и по-чжоуски острым, поданным в одной из изваянных царём посудин. Второе за своё царствование блюдо позволил себе Сиддхартха — первым была деревня Урувела.
— Ананда, брат мой, вспомни: длинный, ушастый, седой, с редкими зубами и квадратным ртом.
— Ах, да. И с такой же золотистой кожей, как и у тебя.
— Да? Вот ведь как, не заметил.
— И очень красивые брови. Этот человек тоже показался тебе мудрецом?
— Ещё бы!
Ещё бы! Когда вчера утром Сиддхартха входил в деревню с отрядом конных арбалетчиков, этот тип не посторонился и не спрятался. Напротив, он подошёл к Сиддхартхе, не опасаясь охраны, и сказал на чистейшем и внятном пали: «А что, твой мальчик всё ещё щёлкает пальцами?» Царь опешил до такой степени, что дал типу уйти и потом весь остаток дня приходил в себя.
Этого человека надо было найти.
— Единственное, что я, кажется, знаю, — прервал раздумья брата Ананда, — родовое имя этого человека Ли.
— Ну и имена у них, однако!
— Знаешь, брат, ты не обижайся, но мне нравится даже больше, чем Сирватасиддхартха. У них был какой-то древний царь по имени У. А самая известная здесь книга называется И. А вот человек, в доме которого мы остановились — его зовут Ю. Гадатель Ю. Меньше ведь рот открывать приходится. А ты знаешь хотя бы одного из наших людей, который называется одним-единственным звуком?
— Хватит этих рассуждений об именах, — прервал Сиддхартха, недовольно поморщившись, — найди его и приведи ко мне.
— Привести мудреца к царю? Ты самонадеян, брат.
Зашуршала бамбуковая занавеска, прервав начавшийся ответ Сиддхартхи, и в помещение вошёл распорядитель и переводчик, носивший имя ещё более странное, чем У и Сирватасиддхартха, вместе взятые — Норбу Бампо.
— Хозаин, с тобой хочет говорит владелец дома Ю.
— Зови, — коротко ответил царь.
Вошёл Ю, низенький человечек с прикрытой дурацкой квадратной шапкой плешью и расчёсанной надвое бородой, растущей характерным для этого узкоглазого народа образом — только на подбородке, и начал что-то быстро говорить.
— Он выражает почтение цар, который принос спокой в Поднебесная, и говорит, что может оказат некоторая помош в поиски Ли.
— Какую помощь?
Норбу перевёл вопрос на птичий язык Ю, и тот, кивая и разводя руками, стал довольно пространно отвечать на него.
— Он говорит: он, Ю, гадател и может дат хороший совет по своя книга И.
Сиддхартха заметил, что в руках у Ю действительно находится переплетённая кожей книга, а мизинцем и безымянным пальцем правой руки он теребит стебель растения с перистыми мелко рассечёнными листьями. Как это он не выронил их, когда разводил руками!
— Он говорит, что не говорит, где искать Ли, а говорит, что надо делат в такой случай, — продолжил Норбу.
— Что делать кому? — уточнил Сиддхартха, — можешь сообщить ему, что я не делаю, а повелеваю.
Пощебетав с Ю, Норбу ответил царю:
— Он говорит: повелеват тоже делат. Кто ничего не делает, тот спит либо умер. Он говорит, что он, Ю, говорит, что делат цар Сыддхартха, потому что отвечает на вопрос Сыддхартха. Когда он отвечает на вопрос слуга, он говорит, что делат слуга.
— Ну, пусть так. Что же мне делать? Пусть он даст ответ.
Норбу что-то сказал Ю, и тот положил книгу на маленький столик, оставив в руках лишь стебель растения. Сиддхартха небрежно наблюдал за тем, как пальцы Ю начали перебирать пучки цветков на верхушке стебля и разделять их на группы по четыре, не слишком доверяя этим манипуляциям низенького человечка. Вдруг гадатель внимательно посмотрел на царя, приостановив движение пальцев, и что-то сказал.
— Он спрашивает: ты вед сорок восэм лет? — перевёл Норбу.
Гаутама удивлённо кивнул, и Ю продолжил перебирать грязно-белые соцветия. Не отрываясь от них, он прощебетал ещё что-то.
— Он говорит: ты родилса год петух, — перевёл Норбу, — сэйчас ты живёш хороший год, следующий год — плохой. Ещё он говорит: Ли, человек, который ты ищеш, сорок один год старше, чем ты, твои солдаты убили его сын, он приехал хоронит. Он родилса год дракон, дракон поймёт петух, петух поймёт дракон.
— А что такое дракон? — спросил Сиддхартха.
— Змея. С крылья и лапы, пускает огон.
— А, знаю. Это Макара.
— Какой Макара?
— На котором ездит Варуна.
Норбу хотел сказать, что он не знает никакого Макару, но тут Ю запел какую-то заунывную мантру, закатив глаза, и все обратили свои взоры к нему.
Гадатель снял с пояса висевшие на нём до того приборы и материалы и начал выводить кистью на разложенном им на столике куске шёлка фигуру из горизонтальных полос — внизу три сплошных, затем две прерванных посередине, затем ещё одна сплошная. Некоторое время при этом он продолжал петь, но всё тише и тише, пока не смолк совсем.
Закончив рисовать, Ю принялся объяснять этот знак, да так торопливо, что Норбу еле поспевал переводить:
— Он говорит: ты имееш внутри небо. Прекрати своё дело, ибо в колесо скоро выпадают спицы. Снаружи всо устойчиво и благоприятно, жди изменение из чужой дом. Надо перейти болшая река.
— И как это надо понимать? — после некоторой паузы спросил у Норбу Сиддхартха, но тут подал голос до поры безмолвствовавший Ананда:
— Это надо не понимать, а делать, брат. Колесо. Помнишь? Ты сам говорил, что твоё царство похоже на колесо.
— Слушай, спица, выпади сейчас, ладно? — произнёс Гаутама вместо ответа.
— Между прочим, ещё одна тонкость есть в этой книге И, — настырно продолжал Ананда, демонстрируя обширность своих познаний в местной культуре, — Эти вот шесть чёрточек обозначают шесть рангов людей. Четвёртая и пятая снизу — это царь и чакравартин, у тебя они как раз единственные прерванные.
— Да? А какой ранг обозначает верхняя черта?
— Мудрец.
— Знаете что? Идите вы все к такой-то матери с вашей книгой И, — сказал Сиддхартха и повернулся к собравшимся спиной, но не спины ли чаще всего выдают выражения наших лиц? Голос его дрогнул, и Ананда это прекрасно слышал, только не знал, можно ли сказать ещё что-нибудь, чтобы дрожь в голосе брата сменилась новой уверенностью.
Ю и Норбу зашуршали на выходе бамбуковой занавеской, первый вышел, а второй задержался на секунду.
— «И» значит перемена, цар, — бросил он через плечо и последовал за гадателем.
— Ладно, сто демонов вам в спину, Ананда, разыщи этого длинного старика и познакомь меня с ним, — усталым голосом произнёс Гаутама.
— Ты уверен, что ты этого хочешь, царь? — в тоне Ананды и сделанном им на последнем слове ударении звучала лёгкая издёвка.
— Когда я хочу, я всегда уверен, — Сиддхартха не поворачивался к брату, но тот мог видеть, как начали расправляться его плечи.
— Воля твоя. Кстати, тут поступили ещё кое-какие сведения о нём. Его зовут Ли Эр, он служит при дворе Чжоу хранителем царских бумаг и известен под псевдонимом Хакуян. А в кругах почитателей его зовут Лао Цзы.
— Вот и найди мне этого Лао Цзы, — сделал царь жест рукой, означающий, что Ананда может отправляться выполнять приказ, а затем добавил, — Ну и имена всё-таки у этих узкоглазых.
И когда Ананда вышел, Сиддхартха Гаутама задумался над тем, что вдруг вспомнил — над словами Ю, видом Ли и тем, как они соотносятся:
«Сорок восемь мне, на сорок один больше ему. Восемьдесят девять. Столько не живут! А этот, кабы не седые волосы, выглядел как юноша. Да что там — как ребёнок! Седой ребёнок. Мой ребёнок до сих пор щёлкает пальцами, потому что я уже не он. А Ли… Может быть, для того, чтобы не было в жизни такого дерьма, как у меня, достаточно до седых волос быть ребёнком?..»
—*—
Считается, что Александр умер спустя одиннадцать с небольшим лет после начала своего восточного похода. Мы с вами не будем спорить: да, одиннадцать с небольшим лет спустя после переправы через Геллеспонт что-то случилось. Осталось выяснить, что же это было — то, что молва называет смертью.
Начало лета в Вавилоне в тот год выдалось жарким. Травы пожелтели недели на три раньше обычного, тёрн и алыча, изредка встречающиеся среди финиковых пальм, отцвели до появления насекомых, и теперь их пустоцветы опали, а листья свернулись в сухие, тихо шуршащие на засыхающих ветвях трубочки. Нечистоты в сточных канавах сперва сохли, затем их корочка треснула (в тамошних краях подобную корочку, только большего масштаба, называют такыр), и вот теперь трещиноватый покров рассыпается в пыль, достаточно мухе коснуться его лапками, и пыль, разносимая ветром, покрывает равномерным слоем ворота Иштар, храм Мардука, дворец, занимаемый Александром, равно как и менее затейливые места. Хорошо сейчас ящерицам, сверчкам да тараканам, а вот среди овец начался мор. Ну, да велика ли беда, Вавилон город богатый.
Кроме тараканов и ящериц, хорошо и придворным Александра. Во дворце прохлада — теперь за этим не обязательно даже выходить на прогулку в висячие сады. Перс, нанятый на службу в качестве мудреца вместо казнённого по делу пажей Каллисфена, придумал какую-то систему водяного охлаждения дворцовых палат и покоев, и рабы, прежде махавшие опахалами, теперь качают мехами воду через трубы. Идея, несомненно, передовая, потому что теперь прохладно и прислуге. Не в том смысле, что она прохлаждается, нет, боги да упасут господ от такой «заботы» о рабах! Но теперь слуги, находящиеся в одном помещении с придворными, не потеют, а это значит, во-первых, что они не воняют, а во-вторых, что во дворце меньше мух, которых обычно привлекает запах потных тел.
Прохладно в палатах, прохладно в покоях, и в своём покое вот уже которую ночь подряд просыпается в холодном поту владыка Александр. Ему до мурашек на коже страшно оставаться один на один с так и не побеждённой им сущностью, которая считает, что она есть я. Да, я знаю , многим поначалу бывает страшно, но это уж какой-то больно затянувшийся случай.
Прошло больше года с тех пор, как Александр закончил воевать со всем миром, и его царство включает в себя огромное количество земель и народов, на западе трогая небо вершинами древних пирамид, а на востоке лаская двухсотлетние останки великого царства Гаутамы водами Инда. Царь отдыхает от побед, да только ну его на фиг, этот отдых, ведь походы были ему лучшим прикрытием от назойливого бытия упрямо не желающей исчезать сущности.
У Александра появилась привычка гулять по ночному Вавилону без охраны. Перемещаясь по тёмным улицам своей столицы, македонец то пытался думать о таящейся в нём сущности, то пробовал с ней договориться, но я не отвечало, продолжая просто пребывать в нём. Вот и сегодня.
В эту ночь Александр был на пределе — сколько можно! — кроме того, у него неистово зудело укушенное каким-то мерзким насекомым веко. И ведь надо же такому быть, его внутренний мир решил сыграть с ним какую-то особенно злую шутку: едва царь пытался позвать сущность, чтобы побеседовать с ней, его распухшее веко начинало зудеть ещё неистовей, доводя владыку до безумия. Когда, обратившись внутрь себя уже раз в пятый или шестой, македонец получил такой мощный ответ в глаз, что веко его задёргалось, и по щеке потекла пресная слеза, он в бешенстве пнул сапогом первую подвернувшуюся под ногу стену дома. Конечно, взвыл от боли — обстановка была не военная, и боль ощущалась на полную катушку, а из стены вылетело на мощёную серым булыжником дорогу несколько мелких белых камешков. Мелких белых камешков. Таких знакомых… Камешки… Полочки… Всё, что ты можешь отбросить — это не есть ты… Значит, всё, что ты не сможешь отбросить, это как раз и есть ты…
Что ж, решил Александр, если такая вот фигня, значит, теперь попробуем наоборот. От противного, так сказать. Попробуем отбросить царя Александра.
На следующий день он какими-то тайными путями отыскал очень похожего на него внешне бывшего солдата, а ныне умирающего от лихорадки нищего, и предложил ему пожить напоследок на полную катушку. Нищий удивился, но каково же было его изумление, когда владыка, полный решимости и явно знающий, что он говорит, заявил: «А я умру вместе с тобой». Нищий был вымыт, выбрит, переодет и тщательно проинструктирован, Александр ушёл в тень, а все, помогавшие ему найти полумёртвого двойника, были казнены по обвинению в заговоре.
Через несколько дней подменный владыка умер. Откровенно говоря, приближённые настолько порадовались смерти тирана, что даже забыли его похоронить, и лишь спустя месяц штатный прорицатель Аристандр по какому-то наитию объявил, что покойный как в жизни, так и в смерти был счастливее всех царей, и что обладателя его тела ждёт удача во власти. Началась драка за тело. Кто бы знал, как интересно было наблюдать носящиеся то туда, то сюда отряды охраны и траурные процессии, слоняясь по Вавилону! Наблюдая собственные похороны, я избавляюсь от остатков роли царя Александра, а когда это произошло окончательно, отправляюсь в путь. Последнее, что мне действительно очень хочется сделать, находясь в этом теле — встретиться с собакой Диогеном.
Я присоединяюсь к эскорту, организованному Птолемеем Лагом для сопровождения тела Александра (моего тела!!!) в Александрию Египетскую, назвавшись опытным проводником. Путь наш лежит по глухим местам, а царскими дорогами Птолемей послал куклу, которую затем перехватил Пердикка. Я, посмеявшись над этой суетой, когда в окрестностях Тира нас догнали слухи о том, как облапошили моего бывшего земляка, прощаюсь с моим полусгнившим освободителем, запечатанным в бочке мёда подобно ложке дёгтя, и бегу на север, в сторону Исса.
Странствовать оказывается весьма забавным занятием — кто знает, может быть потому, что оно практически бесцельно. Исключительно ради забавы я в уединении прохожу пешком обратно почти весь путь, проделанный царём Александром от Граника до Исса на коне и с войском, перепросматривая историю его войны, а доходя до Сард, не продолжаю путь на север в сторону Гавгамел, а иду на запад, к Элее. Особенно меня веселит всякий случай, когда мне удаётся выпросить у встречных милостыню, вот только слегка мешают в этом деле пережитки царской осанки. Не все верят, что я нищий.
В Элее я селюсь у рыбака по имени Трофим и учусь у него рыбачить. Хорошо, что мне досталось крепкое тело, так проще приобрести нужные навыки.
Пожив полгода у Трофима и скопив небольшое количество денег, я отправляюсь в Пергам и там нанимаюсь матросом на торговое судно, идущее в Афины. Два месяца плавания, пара бурь, один неудачный бунт команды и начавшаяся было эпидемия цинги — и я в городе любителей мудрости. Здесь многое изменилось. Кратет теперь славится как философ, хотя поговорив с ним, я узнаю, что он по прежнему давно себя таковым не считает. Между прочим, он меня признал и порадовался, что царь умер, вместе со мной.
Но самым волнующим для меня изменением в городе оказалось то, что умер Диоген. Умер он на следующий день после летнего солнцестояния, то есть день в день со мной, но не в Афинах, а в Коринфе, точнее, в гимнасии под названием Краний, что поблизости от этого города, и похоронен там же. Глиняная бочка у храма Кибелы теперь пуста.
Что ж, Кратет соглашается вместе со мной посетить могилу учителя, и мы с ним, сев на двух волов (я даже не удивляюсь, с чего это Кратет не запряг их в повозку или не воспользовался лошадьми), отправляемся по дороге, ведущей из Афин в Коринф через Истминский перешеек.
Дорога дальняя, погода постепенно налаживается, скоро будет год, как я умер. Монотонно трещат кузнечики, и наши волы, равномерно покачивая нас на своих спинах, почти в такт машут хвостами, отгоняя уже появившихся, но ещё редких слепней. Я вспоминаю времена, проведённые в Персии, когда я ещё был Александром, и вдруг отчётливо осознаю, что уже правил восточной оконечностью этой страны лет триста назад. Я был царевичем, братом великого владыки. Как же меня тогда звали? Впрочем, какая, фиг, разница…
Выходит, в чём-то прав покойник Пифагор? Есть перевоплощение??? А может быть… может быть, просто с одними мне легче отождествиться, чем с другими. Ну конечно, я же знаю, что Кратет осознаёт меня в себе. Я был им. Я есть он. Однако, в этом мире Кратет и Александр существовали одновременно и даже общались. Вот и сейчас вместе едем в Коринф — я и я.
А вот ещё интересное воспоминание. Я была девушкой небогатого аристократического рода, вставшей во главе мужчин, чтобы освободить свою страну от захватчиков. Это легко вспоминается: вокруг меня воины, пахнущие мужским потом, облачённые в кольчатые галльские доспехи, и в руках у них… По-моему, то же самое было у воинов моего брата, великого владыки. Называется арбалет. И именуют меня как-то странно — Жанна. По-моему, это еврейское мужское имя, произнесённое на галльский манер. Только вот в этом мире Жанна ещё не родилась. Разве не родилась? Ведь я же есть. Всё существует одновременно.
Ну вот, мы с Кратетом делаем остановку на ночлег. Ночи ещё прохладны, разводим костёр и греемся. Затем отходим ко сну, и что удивительно, продолжаем общаться и там. Утром выясняется, что это не иллюзия: нам снился общий сон.
Погода налаживается всё больше. Днём становится так тепло, что ступни ног моего тела, соприкасаясь с кожаными подошвами сандалий, потеют… Как, я ещё в сандалиях? В тех самых, украшенных золотыми пряжками?! О Афина Паллада, а я, идиот, недоумевал, отчего это мне так плохо подавали милостыню на дорогах Персии. Кстати о Персии… Я прекрасно помню, как чесалось веко у Александра в ту ночь, когда он принял в себе меня. Почему же ему понадобились мелкие белые камешки — знак снаружи? Всякое ощущение тела — знак. Потливость ног — тоже знак. И я, по очереди приподнимая ноги, расстёгиваю на сандалиях золотые пряжки. На фиг! К воронам! Одна за другой сандалии отправляются в дорожную пыль. Всё!!! Я свободен! Я свободен?..
Словно в ответ моим мыслям, в сумке тихонечко звякает миска. Нет, я ещё не свободен. Диоген как-то сказал Александру: мало перестать быть господином, надо ещё перестать быть рабом. Я достаю свою убогую глиняную миску из сумки и внимательно её разглядываю. Миска… Быть в миске… На фиг! К воронам! В отличие от сандалий, миска, ударившись об землю, бьётся на черепки.
Спустя пару дней пути мы достигаем Коринфа, и вот, перед Истминскими воротами, видим невысокую колонну и сидящего на ней пса. Оба — колонна и пёс — высечены из паросского мрамора.
Кратет слезает с вола, и я вижу, как он сгорбился за эти годы. Слезаю и я. Мы подходим к колонне.
У Кратета в сумке оказывается загодя припасённый довольно крупный бриллиант. Он берёт его в правую руку, обернув тряпочкой, чтобы не ободрать кожу об огранку, и приступает к работе. Это будет первая и единственная эпитафия на доселе молчаливой колонне.
Кратет выводит буквы старательно, бороздки делает глубокими и ровными, а закончив писать, забрасывает драгоценный камень в кусты и принимается забивать свежевыточенные бороздки почвой — для контраста. Я читаю:
Гонка за призрачным счастьем, призрачных бед избежанье —
Боги гимнастики этой чужды. Чуждайся и ты.
Всё-таки, фиванец — поэт. Сам Пёс так не написал бы, он не был ни поэтом, ни хорошим рассказчиком длинных историй; он был мастером острого нерифмованного словца. Я вдруг вспоминаю, как он назвал Александра Алетандром — вот ведь придумал! Здесь тоже есть поэзия, но не поэзия строк в строфе, а поэзия букв внутри слова. И, на мгновение поняв, что я есть также и покойный Диоген, я лихо меняю в его словце букву «эпсилон» на букву «эта». Получается, что я скиталец между людьми, сущность, переходящая из личности в личность[23]! И, понимая это, я вдруг осознаю, что вижу всё в чёрно-белых цветах и почти вкруговую — и столб с водружённой на него каменной собакой, и двух стоящих у него представителей рода человеческого, и своего рогатого сородича, проделавшего бок о бок со мной долгий путь, и даже собственный хвост, который независимо от моей воли отгоняет слепней от задней части моего очередного тела. Да и вообще, куда важнее слышать, вкушать и нюхать.
Я — скиталец, никогда не покидавший ни одного из приютивших меня домов, я обладаю единственным свойством — быть, быть всегда, быть везде, не знаю, называется ли это свойством, поскольку ни один носитель противоположного свойства попросту не существует, а любое из тел есть не всегда, не везде, а здесь и сейчас, и, стало быть, обладает тем же свойством — или это всё же не свойство? — в ограниченных во времени и пространстве размерах, я есть в тебе и сейчас вместе с тобой читаю этот текст, понимая, что переживу и его тоже, ибо знаю время, когда его ещё нет, и время, когда его уже нет, и даже время, когда нет самого времени. И, находясь в теле того, кто некогда был царём, я прощаюсь с Кратетом, сажусь на своего рогатого сородича и отправляюсь на север, в сторону не то Македонии, не то Олимпа, не то Полярной звезды.
—*—
— Скажи мне, Ананда, — завёл привычную утреннюю беседу Сиддхартха, подставляя ногу судре, в числе обязанностей которого было надевать владыке обувь, — скажи мне, а ты учил когда-нибудь иностранные языки?
Вопрос был не праздный. Сиддхартха активно осваивал с помощью Норбу Бампо язык Чжоу и чувствовал себя то умнее учёного пандита, то глупее курицы. Язык оказался совершенно не похожим ни на пали, ни на санскрит, не имел ни падежей, против восьми санскритских, ни чисел, против трёх, ни родов, запись слов в нём не показывала, как они произносятся, кроме того, они писались или, точнее, рисовались не слева направо, а сверху вниз.
Интерес к языку тоже был далеко не праздным. Оказалось, что хранитель императорских бумаг Хакуян, которого все звали Лао Цзы, не знал пали. Сиддхартха первое время ломал голову над тем, чей же вопрос о мальчике, щёлкающем пальцами, заданный на чистейшем и внятном пали, он слышал на въезде в деревню, но потом бросил над этим думать и попросил Норбу помочь ему общаться с мудрецом без его, Норбу, участия. Дело было новое — Гаутама не слышал ни об одном царе, знавшем хотя бы один язык, кроме родного.
— Да так, — ответил Ананда, — выучил в своё время пару десятков слов по-персидски. Чем-то их язык похож на наш.
— А среди персов были мудрецы?
— Был один, его звали Заратустра. Но он умер лет за восемьсот до нашего рождения. Его отца звали Пурушаспа, так что он, судя по имени, тоже потомок ариев. До Заратустры с его Ахура-Маздой персы поклонялись Митре и Варуне — стало быть, знали Веды.
— Вот как?
— Ну, это только мои предположения, откуда они взялись и что знали. Но вот что точно, ни одного живого мудреца я среди персов не встретил. Может быть, они слишком последовательны в поклонении своему богу и делают всё только так, как говорил Заратустра. Мудрец –должен сначала пойти против, иначе чем он отличается от таблички с записью древних истин?
— Вот как? — Сиддхартха всё больше и больше удивлялся познаниям и глубокомыслию брата.
— Ну, это только сначала. Настоящая мудрость начинается там, где кончаются различия между за и против.
— А ты, Ананда? В какой точке этого пути находишься ты?
— О, я ещё не стал даже табличкой.
— Вот как? — эти слова, похоже, застряли в голове Гаутамы и периодически ложились на кончик его языка, чтобы быть явленными, но не исторгнутыми.
— Ты лучше скажи мне, брат, — сменил заходящую в тупик тему Ананда, — как продвигается твоё изучение языка?
— Кое-что уже знаю. Вот, например, слово Ли означает наступление. Или сияние? Не помню. У них всё так сложно, произнесёшь на полтона ниже — уже другое слово. Не говорят, а поют. По-моему, Ли, которое наступление, обозначается кособоким значком, а которое сияние — симметричным.
— Вот как? — на этот раз удивился Ананда. Дурацкие слова, исторжению которых из Сиддхартхи он активно поспособствовал, теперь, похоже, застряли в его голове.
— Не ручаюсь за то, что я всё правильно вспомнил, — Сиддхартха подставил судре другую ногу.
— А как твоё общение с Лао Цзы?
— Ты думаешь, мы с ним общаемся? Он просто милостиво разрешил мне ходить вместе с ним на прогулки и молчаливо созерцать природу.
— Ну хорошо, как твоё общение с природой?
— О-о… — Сиддхартха опустил взор и погрузился в собственные переживания.
— Вот как? — вкрадчиво и, похоже, совершенно осознанно спросил Ананда брата спустя некоторое время.
— Что?… Ах, ну да. Я тут вспомнил, какую замечательную историю мне рассказывает Норбу параллельно с обучением языку.
— И какую же?
— Историю о каком-то ещё не родившемся великом царе. Его имя то ли Искандер, то ли Патишаранья[24]. И ещё в этой истории есть мудрец по имени Индраджати[25]. Этот Искандер, между прочим, меньше чем через двести лет захватит полмира, в том числе область, которой ты сейчас управляешь.
— Я сейчас ничем не управляю, брат, я просто следую за тобой в твоём восточном походе.
— Поход окончен, брат, я больше не хочу воевать. Мне даже не важно, кому оставить царство. Я буду учиться у Лао Цзы.
— Что ж… Смелое решение. Сиддхартха, а зачем, отправляясь к нему, ты берёшь с собой саблю?
— Саблю? — Гаутама действительно собирался нацепить на пояс этот не то символ власти, не то орудие убийства, — ну, давай я её сегодня не возьму.
Он бросил клинок на пол, попрощался с братом и вышел. И Ананда, глядя на колышущуюся после ухода Сиддхартхи бамбуковую занавеску, подумал, что его брат стал за последние несколько недель гораздо более уравновешенным, чем был прежде.
Сиддхартха встретился с Лао Цзы, как обычно, на окраине деревни. Мудрец, как всегда облачённый во всё белое (Гаутама недавно узнал, что в здешних местах это цвет скорби), увидев его, без всяких приглашающих жестов повернулся и пошёл по дороге. Дорога то шла под небольшой уклон, то поднималась вверх, и по мере подъёма менялась растительность. Травы становились выше, рощи шелковичных деревьев сменялись рощами деревьев, называемых здесь гинк-го. Под их кронами царили прохлада и полумрак, и сами они, прохладные и полумрачные, стояли надгробиями собственным семенам и ничуть не сожалели о том, что не состоялись как брёвна. В прежние прогулки Лао Цзы часто рассматривал листья этих деревьев, и ему следовал Сиддхартха. Листья не были похожи ни на какие другие, они расширялись от черешка, и жилки на них всегда делились надвое. Сиддхартха запомнил единственные, и оттого грянувшие как гром, слова Лао Цзы за все совершённые ими вместе прогулки, произнесённые именно по поводу жилок на листьях гинк-го: «Это похоже на Дао: иногда у человека есть выбор, иногда его нет, и видишь это, находясь в стороне от времён». Тогда Гаутама смог понять не все слова, уловив лишь общий смысл, и специально потом переводил недопонятое вместе с Норбу.
— Посмотри на это дерево!
Гаутама вначале не понял, что эти слова исходят от Лао Цзы; услышанная им фраза была настолько неожиданной, что некоторое время у него звенело в ушах. Сделав пальцем как бы прочистку уха, он обернулся к мудрецу и вынужден был сонаправить свой взгляд с его взором. На противоположной обочине дороги стояло гинк-го, у которого, похоже, в самом начале жизни раздвоился ствол, а вскоре главный из двух образовавшихся стволов был срублен или, может быть, сломан почти у основания. Нижняя, не покрытая листвой часть дерева напоминала знак, который на родине Гаутамы назывался «панча» и обозначал число пять[26].
— Когда тебе было три года, с тобой сделали то же самое, — речь Лао Цзы на этот раз была подобна грому не только из-за того, что он редко их произносил, но и по своему смыслу. Сиддхартха задумался, пытаясь сопоставить воспоминания из глубокого детства с исковерканным гинк-го.
— Сейчас думай, — поддержал его Лао Цзы, — когда больше не сможешь, сядь под дерево, забудь, кто ты, стань им. Когда получится, выращивай свой недостающий ствол. Я, Эр, в деревне.
Он развернулся и стал уходить, и уходя, бросил через плечо:
— Потом сможешь стать моим, Эра, учеником
—*—
Оставшись один, Сиддхартха прежде всего огляделся вокруг. Дорога, ведущая из деревни одним богам ведомо куда, делала в этом месте петлю, так что обзор вдоль неё в оба конца был отнюдь не дальним. За обочиной, у которой росло кривобокое гинк-го, местность поднималась, и, похоже, чем дальше, тем круче, хотя далеко взглянуть и здесь не было возможности — мешали деревья. Другая обочина, у которой он стоял, обозначала спуск, причём сразу за ней был обрыв высотой в три-четыре локтя — маленький, но чётко обозначенный, судя по всему, искусственный. Сиддхартха представил на минуту, как сотни чжоусцев, а точнее, чусцев — ведь он был на территории царства Чу — махали здесь лопатами и кирками, возили грунт на повозках, вкапывали брёвна, чтобы сделать дорожное покрытие, чтобы создать этот откос… Знать бы, кто и зачем строил эту дорогу. В лесу, где он рос, всё было не так — и дорога была просто просекой, выводящей к охотничьей хижине, и растительность росла по другому, даже звучал этот лес иначе. Из леса вышел — в лес вернулся… А ведь он сделал за свою жизнь огромную петлю: с севера арийских земель на юг, затем сквозь земли дравидов и тамилов, потом на кораблях на восток и, наконец, сквозь владения Мяо на север, сюда, в Чу. Полукруг против хода солнца. Три ветви обратного су-асти. Осталась четвёртая — на запад… Да, так к чему это всё? Ах, вот к чему: что такого случилось с ним в три года, что похоже на обрубание главного ствола?
Над головой запела какая-то птица, и Сиддхартха очнулся от мысленной работы, которую ему необходимо было проделать, и которую он, кстати, проделывал не так уж и добросовестно. Лес оказался наполненным звуками: пели самые разнообразные птицы, где-то куковала кукушка, по откосу высотой три-четыре локтя иногда шуршали струйки песка и мелкие камешки, в листве шумел ветер, и шелест листвы гинк-го оказался непохожим на шелест листвы шелковичных деревьев: он был выше и звонче. По руке Сиддхартхи ползла какая-то мелкая зелёная гусеница, и он залюбовался тем, как она резкими движениями, словно пытаясь сбросить с себя невидимого седока, выгибает спину. Пахло травой, смолой и ещё чем-то незнакомым, было по-прежнему прохладно… Да, так к чему это всё? Ах, вот к чему: что такого случилось с ним в три года, что похоже на обрубание главного ствола? Или даже вот что прежде следует выяснить: как это можно узнать?
Сиддхартха, наконец, перешёл через дорогу, уселся под гинк-го и начал размышлять. Это было довольно однообразное занятие, и незаметно он уснул, а проснувшись, обнаружил, что уже вечер. Первым порывом было вернуться в деревню, но что-то его остановило — может быть, задание Лао Цзы. Сиддхартха сел, протёр глаза и начал вспоминать, что ему снилось. Последнее, перед самым пробуждением — его юные сподвижники по разбойным нападениям на царских чиновников. Забавный был сон: в нём они все превратились в слонов. А перед этим… Перед этим снился поход на Косалу. И ловушки, в которые почему-то опять же попадали слоны. Перед этим снилось море. И корабли. Его корабли… Стоп! Вот ведь какой двойной перевёртыш! Он вспоминает от конца к началу то, что ему снилось, а снились ему эпизоды его жизни — тоже от конца к началу! Вот как можно понять, что с ним было в три года!
И несколько суток подряд, не ведая ни сна, ни отдыха, ни пищи, Сиддхартха добросовестно и увлечённо перепросматривал в обратном порядке всю свою жизнь, начиная с того, как он сел её перепросматривать, и заканчивая какой-то дурацкой золотой погремушкой, благообразным старцем, суровым царём в расцвете сил и красивой женщиной. Женщину звали Майя, мудреца Асита, а суровый царь был его отцом. Впервые Сиддхартха вспомнил его таким молодым. И слова Аситы ему удалось вспомнить — слова, предрекающие два варианта его, Сиддхартхи, судьбы. И он, конечно же, понял, отчего и зачем отец отдал его Вачьяхантаре. Это был преднамеренный ход, уберегающий царского сына от санньясы. Очень хитрый, умный ход, рассчитанный, как выяснилось, на весь оставшийся отцу срок жизни, работавший сорок пять лет и доставивший Сиддхартхе десяток лет бессмысленности бытия. Обрубивший его главный ствол.
Пора было становиться деревом гинк-го, и это также требовало размышлений о способе достижения. Но, крайне довольный результатами перепросмотра собственной жизни, Сиддхартха позволил себе лечь на траву, расслабиться и уснуть.
Ему легко спалось, и ему снились лёгкие сны — может быть, пошёл во благо голод, а может быть, осознание истории собственной личности. И едва проснувшись, Сиддхартха принялся действовать так, как будто он знал, как стать деревом гинк-го.
Прежде всего он изучил его искривлённый «панча»-образный ствол, то отходя подальше, чтобы воспринять дерево целиком, то приближаясь вплотную, чтобы просочиться взором в каждую трещинку на коре, простукивая ствол и запоминая его голос, трогая его слегка шершавую коричневую кожу, а потом сел на насиженное место и представлял внутренним зрением дерево, а представляя, сравнивал его с деревом внешним, под которым он сидел. Так делал Сиддхартха до тех пор, пока отличия между внутри представляемым и снаружи существующим гинк-го не стали мизерными и не свелись к устойчивости отдельных его свойств: у внутреннего дерева мог неожиданно, но несильно измениться цвет, узор трещин на коре, размер, положение или что-нибудь ещё. Так или иначе, Гаутама знал, каким должно быть внутреннее дерево, и всякий раз мог вернуть отклонившееся свойство к норме. Достигнув этого, он, не закрывая глаз, принялся воображать внутреннее дерево вне себя, рядом с реальным, и когда ему удалось увидеть их вместе и одновременно, он задал находящемуся рядом с ним внутреннему дереву вопрос, готово ли оно принять его в себя, и стал ждать ответа. Ответ пришёл: это был какой-то особенный и довольно внезапный шелест листьев. «Если это ответ да, повтори его ещё раз», — попросил Гаутама. Листья зашелестели вновь, он поблагодарил дерево, поднялся и… вошёл в него. По всему телу Сиддхартхи прошла судорога, тут же онемели кончики пальцев на руках и ногах, и онемение стало распространяться по конечностям. Гаутама был напуган, страх сковал его, он чувствовал, что не может пошевелиться, его тело стало само по себе крениться куда-то влево до тех пор, пока, вопреки всем возможностям устойчивого положения человека, не застыло под наклоном. Его словно корнями удерживало в земле, и он почувствовал, как по трубочкам костей его ног сквозит вверх что-то холодное и текучее. Правая рука безумно зудела, и её вдруг подбросило вверх и остановило в вертикальном положении, и ему показалось, будто его пальцы сплющиваются и шелестят. Пальцев было много, они росли из каждой поры на коже, и вены прорастали в них слепыми отростками. Он был прохладным и полумрачным, и на его ногтях сидели птицы, и где-то меж его пальцами зрело семя потомков Готамы, готовое быть разбросанным по всем землям его страны, и лишь сердце его было мёртвым, и в груди чувствовались обрубки аорты, и застывшая, чёрная, полусгнившая кровь пористыми рыхлыми комочками заткнула концы его надорванных артерий, и он не кровоточил, нет, он давно привык. Какая-то птица села Сиддхартхе на голову, и ему было необычно, что она царапает своими острыми коготками его темя и гадит ему на волосы, и всё, что он мог сделать — заставить свою голову сильнее потеть. Всё, что было сейчас в его власти — пот, слёзы и сопли, да рост ногтей и волос.
Лишь наутро второго дня такого стояния он овладел собой, отделился от своего ствола и от своей кроны, и от своих корней, и смог подумать о том, как соединить разорванные артерии и оживить в них кровь. И он делал это, находясь в стороне от своего тела, и в какой-то момент понял, что стал целым внутри. И тогда он вошёл в свои ветви и позволил телу сойти с места. И это было хорошо.
…Когда Сиддхартха вернулся в деревню, он зашёл к Лао Цзы, а затем явился в дом Ю проститься с Анандой.
— Знаешь, брат, — сказал он, — я готов стать учеником мудреца. Мне, пожалуй, следует выбрать себе новое имя. Например, так — Сакьямуни[27].
Ананда прыснул в кулак.
— Чему ты смеёшься, брат? — удивился Сиддхартха.
— Да тому, что только остатки твоей царской гордости подталкивают тебя назваться мудрецом. Я бы на твоём месте назвался Сакьяшуни[28].
Сиддхартха на секунду остолбенел, а затем рассмеялся; он смеялся всё громче и самозабвенней, он схватился за живот, сложился пополам, затем он плюхнулся на пол и принялся стучать себя кулаками по коленям. Вместе с ним смеялся и Ананда.
— Ну ты сказал! — сквозь хохот выдавил Сиддхартха, — Ну ты загнул! Говоришь, собака из династии Сакиев? Какая прелесть! Ну ты отмочил!
— Или даже так, — сквозь смех отвечал Ананда, — Сакьяшунья[29].
— А вот это уже нельзя, — произнёс Сиддхартха всё ещё сквозь смех и довольно быстро стал относительно серьёзным, — учитель говорил, что пустота очень важная вещь. Он говорил: из глины делают сосуды, но употребление сосудов зависит от пустоты в них. И ещё он говорил, что человек подобен полену: чтобы стать ничем, он должен снять с себя слишком много стружки. Так что я ещё не пуст. Я недостоин.
— А я слышал, — ответил Ананда, тоже став относительно серьёзным, — что человек подобен бамбуку: внутри него уже содержится пустота.
— Просто в бамбуке пустоты больше, Ананда, — уточнил Сиддхартха, затем добавил: — Вообще-то мы спорим не по делу. Мы знаем об этом только на словах. Я ещё не Сакьяшунья.
— Ну что ж, — отозвался Ананда, — прощай, Сакьяшуни. Прощай, Пёс.
И двое мужей улыбнулись и крепко обнялись.
—*—
По бескрайней равнине разбросаны пятна. Иногда кажется, что это тени облаков, иногда же, напротив, оказывается, что это пятна залитых солнцем мест — тех мест, где в данный момент ничто не стоит между землёй и солнцем. Мозаика света и тени подвижна, ибо как окна в облачности, так и облака на небе гонимы ветром, попутным восточным ветром. Окна в облачности… Лао Цзы говорил, что в доме прорубают окна, но использование дома зависит от пустоты в нём. И как только вспоминаешь, что являешься странником на этой земле, тут же начинаешь замечать, какая обширная пустота твоего вечного дома видна сквозь окна в облачности. Использование неба зависит от пустоты в нём… Знающие люди утверждают, что если из замкнутого пространства откачать воздух, то находящаяся в нём пустота будет засасывать всё внутрь полости. Можно указать на пример попроще: если замкнутое пространство опустить в воду, пустота (а воздух по сравнению с водой, несомненно, есть таковая) засосёт в полость воду. Конечно, мы говорим об относительно замкнутом пространстве. Если хочешь позволить действовать пустоте внутри тебя, надо иметь хотя бы мельчайшую брешь в собственной границе, причём желательно сверху. Природа не терпит пустоты? Хм, сомнительно. Скорее, пустота принимает природу. Всю природу такой, какая она есть. И если уж тобой была изыскана возможность открыть в себе пустоту, то всё как есть будет принято и тобой.
Поскольку ветер попутный, он гладит волов против шерсти — только попутный ветер может гладить против шерсти. Шерсть волов коротка, её скорее следует называть щетиной, и между волосками виден застрявший у их корней мусор — семена растений, крылышки убитых слепней, блестящие и матовые пылинки… Удивительные формы являют пылинки, если приглядеться к ним ещё внимательнее. Большинство из них шестиугольные, реже встречаются вытянутые, ещё реже — плоские, неопределённой формы. Возможно, это частицы рассыпавшейся в прах глины, выпавших волосков и отшелушившейся кожи. Переводя взгляд с пылинок, покрывающих тела волов, на то, что покрывает собственное тело, обнаруживаешь близкородственное сходство. Та же глинистая пыль, застрявшая в порах и подчёркивающая естественный бугристый рисунок кожи, заставляющая чёрные волоски на руках быть желтовато-коричневыми, и кожа местами шелушится тонким слоем, и волоски местами не могут прорасти сквозь тонкий, но плотный наружный слой кожи, скручиваются колечками и вызывают образование вначале тёмных бугорков, а затем красных прыщиков. Что ж, лишь мёртвая дублёная кожа выглядит идеально. Интересно, удавалось ли кому-нибудь увидеть родинку на кожаной шапке?
Волы ни во что не запряжены, каждый из них свободно несёт на спине седока. Седоки, столь же свободно обхватившие спины волов ногами, внешне выглядят очень по-разному. Один из них сед и одет во всё белое, лишь сапоги его черны настолько, что еле заметны на фоне чёрной щетины вола. Другой темноволос, и одежды его желты, а на ногах у него обувь на шнуровке, завязанной руками, совершенно не опытными в деле надевания обуви — его собственными руками. Они едут бок о бок и, кажется, молчат. Слышна лишь поступь волов, ни лёгкая, ни тяжёлая, да ещё в спины белому и жёлтому чуть слышно дует ветер.
Двое держат путь на запад четвёртый день — именно столько дней назад они покинули город Ганьхоу, что в царстве Ци. До этого они двигались в северном направлении из Чу вначале через страну Шу, затем, миновав несколько мелких княжеств, через княжество Лу, где рассчитывали найти человека по имени Кун-Цзы. Человек в белом знал, что этому молодому, но подающему надежды учёному и знатоку церемоний нужны его последние наставления. Лет пять или шесть назад они встречались в Ло, но тогда Кун-Цзы, кажется, понял далеко не все слова седого мудреца, а ведь Лао Цзы так скуп на слова! Но нельзя, нельзя так рьяно увлекаться церемониями, из этого может вырасти тысячелетняя традиция, но никак не мудрость. Поэтому надо было наставить молодого Кун-Цзы ещё раз.
В Лу его, правда, не оказалось: в стране наступили смутные времена, поскольку незадолго до этого князь Гао Блестящий потерпел поражение в войне, начавшейся из-за каких-то дурацких петухов, и вынужден был бежать, бросив своё княжество на произвол Неба и соседей. Бежал он в Ци, и Кун-Цзы, едва начались беспорядки, перебрался к нему. Когда двое нашли его, он жил при доме Гао в Ганьхоу и занимался музыкой.
Спустя пару дней пребывания в гостях Лао Цзы сказал своему спутнику: «Кун неисправим в своём желании принести пользу обществу. Впрочем, это молодость — он ведь на двенадцать лет младше тебя, ему нет и сорока. Но в Поднебесной теперь нет Дао, и позже он поймёт, что в такое время лучше быть в тени». И они покинули гостеприимного учёного, направившись в Ло, столицу Чжоу, где Лао Цзы собирался уладить дела с отставкой от службы в архиве.
Служба была последним, что тяготило мудреца. Ближайших родственников у него не было — его сын погиб в бою с войсками его нынешнего спутника, собственностью он не владел, так как за время службы ничего не скопил, а дом перед отъездом продал. Поэтому по оставлении службы он намеревался отправиться странствовать на запад, за пределы Империи, в высокогорную страну Бот-по, лежащую гораздо западнее области Шофан и, согласно подозрениям его ученика, к северу от страны Капилавасту, в которой, будто бы, нет царей, и жители которой считают себя потомками обезьяньего царя и горной ведьмы. Пожалуй, нет лучшего места для того, чтобы дать бывшему царю Сиддхартхе, а ныне смиренному ученику Сакьяшуни возможность постигать Дао.
Волы оставляют в дорожной пыли две цепочки следов. Ничто ходящее по земле не может быть избавлено от необходимости оставлять на ней след. Наследить нельзя лишь на небе, в пустоте. Пыль, поднимающаяся в процессе оставления следа, со временем ложится обратно на дорогу. Завтра-послезавтра пройдёт дождь, затем ещё пара солнечных дней — и земля подсохнет, и окажется, что след затерялся, что его уже нет. Лишь воловьи лепёшки будут бесполезно сохнуть до тех пор, пока их не соберёт какой-нибудь пугливо озирающийся крестьянин, чтобы топить очаг. Выходит, говно — след относительно долговечный, да и всякие ли следы можно использовать, как этот? Следы грубой крестьянской обуви, большие круглые следы от корзины, которая ставилась в пыль возле каждой лепёшки, тоже какое-то время будут сохраняться на дороге, может быть, больше, а может быть, меньше, чем следы волов, уносящих белого и жёлтого на запад. Пути безразлично, кто по нему ступает.
Вечереет. Появляются первые комары. Солнце, заходящее за горизонт, светит в лицо, и на него уже можно смотреть, но вот оказывается, что заходит оно за тянущиеся вдоль горизонта облака, и облака становятся багровыми. А ведь и низкое солнце ещё может заставить предмет отбрасывать тень. Даже птица, не оставляющая следов, отбрасывает тень, хотя, когда солнце низко, трудно найти её, настолько она далеко от птицы. Лишь небо, лишь пустота суть то, что не отбрасывает теней, ибо они приемлют в себя и солнце.
Солнце заходит, а значит, тени исчезают. Пора становиться на ночлег.
—*—

Примечания
1 Слово «саксаул» по-гречески звучит как -, нежный мешок
2 Точная цитата из «Непричёсанных мыслей» Станислава Ежи Леца, что лишний раз указывает на время написания текста (см. предисловие).
3 Имя Диоген происходит от слов (родительный падеж от ) — Зевс, — рождение, происхождение, род.
4 Все слова, составляющие основу фразы, начинаются с буквы «» (гамма): — познание; — источник, начало, происхождение; — тишина, спокойствие, штиль; — смех.
5 Игра слов. Александр — защитник людей (от — защитник и — человек, мужчина, родительный падеж ), Алетандр — измельчающий людей (от — мелющий, измельчающий)
6 В подлиннике — стать высоким. Игра слов. — стройный, высокий; — македонский
7 В подлиннике игра слов: — конец, исход, — проба, предприятие, опыт.
8 Каллиев мир был заключён в Сузах между афинским послом Каллием и персидским царём Артаксерксом в 449 г. до н. э. за 114 лет до описываемых событий. Согласно этому миру, Персия признавала независимость всех греческих колоний, Эгейское море объявлялось акваторией Эллады.
9 Ошибка. Серебро тускнеет при контакте с сероводородом, а при извержении вулканов выделяется сернистый газ.
10 В подлиннике: «Я хочу узнать из жизни» — «Нельзя получить знание насильно». Игра слов: — из жизни; — насильно.
11 Шатранж — древнеперсидское название шахмат, от санскр. чатуранга — четыре фигуры.
12 В подлиннике игра слов: — монарх; — одно мужское яичко.
13 Гея — богиня земли. По-гречески её имя пишется , т. е. состоит всего из двух букв.
14 Имена кентавров. По-гречески имя кентавра Хирона означает «худший» (), а имя Эвритиона — «раздвинутый» (, от — ширина). Хирон славился своей мудростью, а Эвритион — буйством.
15 Игра слов. — жребий, рок, судьба (чаще несчастная); — путь, дорога.
16 Чихание справа считалось в Элладе добрым знаком, слева — дурным.
17 В подлиннике игра слов. — тёмный, тёмно-серый, траурный; — светлый, сияющий, ясный, радостный; — двигаться, устремляться; — стоять на якоре; — терпеть, страдать, переносить тяготы, хлопотать; — мстить; — прикосновение, осязание; — взгляд, вид.
18 На санскрите слово «брахман» означает не только представителя варны жрецов, но и мировое духовное начало. Слово «атман» означает единичный дух, душу отдельного, частного человека.
19 Строка из трагедии Еврипида «Медея».
20 По-гречески это, конечно, звучит иначе. Важно помнить, что обратная прокрутка не равнозначна обратному прочтению.
21 Арии различали десять сторон света: четыре основные, четыре промежуточные, верх и десятую — низ.
22 Либо ошибка автора, либо литературный приём. Такого феномена, как «я», не существует.
23 От — скиталец, бродяга. Ср. с — измельчающий, ср. прим. 5.
24 Искандер — так звали Александра Македонского на Востоке; Патишаранья — вариант дословного перевода его имени с греческого на санскрит.
25 Индраджати — дословный перевод с греческого на санскрит имени Диоген. В переводе ведийский бог грома Индра отождествляется с эллинским Зевсом.
26 Арийская цифра «панча» отличалась от возникшей из неё арабской «5» и сильно напоминала «4» или букву «ч».
27 Санскр. муни — мудрец. Сакьямуни — мудрец из династии Сакиев.
28 Санскр. шуни — собака.
29 Санскр. шунья — ничто, пустое место, ноль (в т.ч. цифра ноль).

Практикующий психолог, мастер НЛП, писатель, член СПМ. Публиковался в журналах «Знамя», «Полдень», «Уральский следопыт», автор трёх книг, лонглистер премии «Национальный бестселлер — 2009»

Редакционные материалы

album-art

Стихи и музыка
00:00