340 Views
Мне кажется, самый большой труд, который может взять на себя человек, – не погрешить против интонации существования. Говорят: дважды в одну реку не войти. Но иногда жизнь возвращает тебя в точку, которую в суете своей ты даже не заметил.
Я родился в 1909 году, и мы прошли все ужасы безвременья. Папа, служивший морским офицером, еще до революции был вынужден срочно уехать в Париж. Не без трудностей, вскоре мы с мамой последовали за ним.
Моя Россия была очень маленькая. Она лежала, теснилась у меня в груди, заключенная в форму бесконечного простора. Все, что я запомнил, были картины природы, и почти ничего больше. Просыпающаяся листва, полупрозрачная, как дым, в щедрых солнечных лучах, как в любящих руках. Ею так нежно овеян был зимний сад. А потом ее тревожный, широкий, темно-зеленый гул перед грозой. И вдруг хрустальный предсентябрьский день с осиротевшим воздухом, в котором не слышно ни птиц, ни комаров, и отдыхающее поле, на которое низвергается еще теплое, еще глубокое небо. Тут же это небо заволакивала огромная, вполмира, туча; под ледяным навесом стыла даль, и мягко опускался снег на благословенную землю, на уже выхолодившееся поле…
Как здорово быть ребенком! Как прекрасна, словно ясный день, младенческая совесть! Все мое детство – это одно сплошное Рождество. В Петербурге Рождество встречали радостно, даже дурашливо, точно пух из подушек вытряхивали. Все бегали, кричали, можно шалить, обязательно шел снег… На елке трубили золотые бумажные ангелы, и звезды, опутанные серебряным дождем, напоминали соль – хотелось коснуться их языком.
В рождественскую ночь дома были только свои: отец, мать, тетя – папина сестра – и я. Тетю звали чарующе, сказочно: Ангелина. В моем отношении к ней было что-то чистое и торжественное. Я считал, что люблю тетю больше, чем родителей – правда, когда говорил об этом вслух, все смеялись. В отличие от строгих отца и матери, тетя была непосредственная, даже взбалмошная, с какой-то особой – багряной – гордостью, исключавшей любое унижение. Приходя к нам, она будто вносила свое имя в дом, перевязанное ленточкой, как подарок. Дом погружался в особое, ни с чем не сравнимое настроение. Все срывались с мест, возбужденно сновали туда-сюда, громко разговаривали, и мне всякий раз казалось, будто наступил мой день рождения. Я ждал тетиного внимания, как ждут торт со свечами, неожиданно возникающий в разгар празднества и плывущий во тьме гостиной, озаряя радостные лица домочадцев, прямо к центру стола, который оказывался одновременно и центром комнаты и откуда пляска огней разливалась на все предметы вокруг, так, что только мир за окном оставался темным… А еще у тети была густая копна огненно рыжих, жарких волос, и когда она смеялась, встряхивала головой, жар сыпался из ее головы, будто из колосников.
В Париже праздники проходили без прежнего веселья. Наряжалась елка, но вместо стеклянных небьющихся груш вешали хрупкие шары, поэтому с елкой все держались почтительно и обходили ее десятой дорогой. В гости никого не звали – звать было некого. И я уже так не радовался сластям и шоколаду – повзрослел.
Особый аромат, царивший в нашей семье, незаметно исчез. Отец работал в простеганном запахами бензина таксомоторе – после стройного готического лайнера, где все подчинено высшей цели, пристегнуто к небу, он долго не мог сломать в позвоночнике свою гордость. Была та же радость, но уже не житейская, а космическая, как на холодных вершинах, как перед гибелью, с легким отзвуком обреченности.
В школе, где я учился, меня доставали задиристые пацаны, а я не умел драться и не умел быть битым. Никогда в жизни я не испытывал так много страха и боли, и физической, и душевной, как тогда. Я страдал от того, что я не дома, не в России. Мне казалось, что если бы меня били свои мальчишки, русские, я бы мог с ними разобраться даже без помощи кулаков. Меня спасал дом. Именно там, глядя, как папа заботится о маме, я чувствовал себя уютно и защищенно. Какая бы ситуация ни возникала, отец действовал спокойно, взвешенно, был очень предупредительный, сто раз обдумает, говорить или нет, чтобы не огорчить.
Неповторимая аура, которая венчала нашу семью, конечно, очень помогала мне и во многом меня сформировала. В доме существовали многочисленные табу: этого нельзя делать, так не будешь поступать никогда. Все это касалось, в основном, моральных качеств. Но никогда в жизни родители не навязывали свою точку зрения настолько, чтобы я вынужден был принимать готовое решение, связанное с моей жизнью, моим выбором. В основном, это шло от отца, в очень многом – от матери.
Мама строила, “ткала” дом. Она никогда не подпускала к себе слишком близко тех, кто мог отнестись к ней фамильярно, но эта дистанция была очень уважительна и корректна. Она никогда не выходила из своей комнаты не причесанная. Без всякого макияжа, аккуратная, лучащаяся – то, что в России называют “прибрана”. В ходу у мамы была замечательная фраза: “Значит, так надо”. Придешь к ней жаловаться – что-то не получается, обидели, – а она: “Значит, так надо!” И добавляла: “Ни в коем случае не обижайся. Если тебя не хотели обидеть, ты всегда сможешь простить, если же обидели намеренно – не доставляй удовольствия обидчику ответной обидой”.
Отец и мать у меня были одинаково религиозны. В школе, среди прочих предметов, мы изучали Закон Божий (в России этого уже не делали), и родители в первую очередь интересовались оценками по Бытию, Исходу, Числам и радостным Евангелиям. За неуспехи и шалости никто меня не бранил, но это было еще хуже, чем если бы меня ругали или били, ведь дети обычно боятся разрушить хрупкий мир покоя, покрывающего их. Злым папу я никогда не видел; раздражался он редко, а если и раздражался, то изумительно умел владеть собой. При этом отец был более несчастлив, чем мама. “Счастье, – любил цитировать он кого-то, – есть ловкость ума и рук; все неловкие души несчастливы”.
По воскресеньям мы ходили в русскую церковь. Бумажные образа, иконостасы из фанеры, недостаток свечей – вот что ожидало нас там. Церковь была очень бедная, но в этой бедноте жил Живой Бог. Мне не забыть лицо отца, когда он в мерцании свечей читал покаянный псалом – “Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое”. Он делал это так искренне, что вскоре у него по лицу начинали течь слезы. Я поражался тому, что он не стесняется своих слез. И в чем было каяться этому человеку? – думал я. Он и так бесконечно любил нас всех. Мне кажется, именно благодаря отцу я прожил жизнь именно так, а не иначе. Он установил в мое сознание память о себе, вдохнул в меня тепло, которое я должен был пронести через весь двадцатый век.
Я же в церковь ходил неохотно – то ли детское упрямство было тому причиной, то ли запах: не свечей или благовоний, но запах из трапезной, выворачивающий душу. Это был запах тошноты, причем, как мне обонялось, в первую очередь, тошноты духовной. Я не мог обмануть природную брезгливость, и мне было так же трудно переступить порог храма, как перешагнуть через себя. Корабль храма представлялся мне продолжением трюма-трапезной. Казалось, что и здесь, в зените богослужения, идет святочное застолье, а в подрясниках да камилавках батюшек запутался запах кастрюльных щей. Увы, эта метафора – голодной кухни – долгое время кощунственно распространялась на церковную утварь, церковное искусство, книги, весь литургический уклад.
Было время, когда мама стала носить широкие длинные платья. В один день мы пригласили фотографа, и я помню большие, благословляющие руки отца, которыми обнял он круглый мамин живот. Скоро у меня родился братик, но не прожил и нескольких недель – умер от воспаления легких. Помню похороны, маленький гробик, чем-то похожий на колыбель, который опускали в огромную разинутую яму…
После школы я поступил в медицинский институт, отучился там шесть лет. Сразу после выпуска мы сыграли свадьбу. Моя жена тоже из русских, ее родители переехали в Париж еще в девятьсот пятом году. Их не стало в начале двадцатых. Умерли они почти одновременно. Причиной смерти было то, что на Западе называют “русской тоской”: ностальгия.
Мы зажили под одной крышей, но счастье длилось недолго – вскоре умерла мама. У нее обнаружили болезнь, оперировали, и неуспешно. В это никто не хотел верить. Маму привезли домой, отец день и ночь сидел у постели, держа ее руку в своей. В этом не было никакого пафоса, ничего показного, для отца это была обычная, можно даже сказать, обыденная забота. Казалось, он знает какую-то тайну.
Священник только лишь поцеловал больную маму, и говорил очень мало. Это был самый лучший, самый добросовестный священник, которого я встречал на своем пути. И речь у него была исковерканно-русская, с чуждым, как бы наростом на ней, французским акцентом, точно сама больная.
Священник поцеловал маму, и тем выполнил все предначертание церкви, ведь церковь – безмолвна. По крайней мере, она должна быть безмолвна. Разве поцеловать больного, напутствуемого – не слово? – и слово, и дело. Поцелуй заменяет слово, он богаче слова, бесконечнее и неопределеннее слова: как музыка…
Хоронили маму почти неделю спустя ее смерти. Утром перед отпеванием я вошел в комнату, чтобы провести с ней напоследок несколько минут. Я впервые заметил признаки тления на руках и лице. Меня глубоко ранило, что этих рук, которые я так любил, этого лица больше не существует, что они разрушаются. Первое мое движение было – отвернуться и не смотреть; отвернуться не от моей матери, но отмахнуться от самой смерти.
Копали в ливень два француза, то и дело поскальзываясь расквашенными сапогами на глиняной почве. Папа стоял неподвижно, руки в карманах пальто, и взгляд его перебегал с одной пары сапог на другой, как будто в этих сапогах заключались ответы на все вопросы. Принесли гроб, наскоро сбитый, некрашеный, и поставили у края ямы. В свежевырытой могиле было на четверть воды. Быстро опустили на веревках гроб, и он хлюпнул в воду. Комья глины застучали по крышке, гроб дрожал, вода брызгала на стены, монотонно, споро работали, как весла, две лопаты…
Мы остались без мамы, и вся колоссальная любовь отца, вся сила, с которой он умел любить, обрушилась на мою жену. Он осыпал ее подарками, вниманием, всячески за ней следил. Со мной он был строг и требователен, постоянно повторял, что за жизнь и здоровье жены и детей всецело отвечает муж, что на моей совести лежит все, что случается в семье. Еще он просил при первой же возможности уезжать в Россию.
В один из дней ему стало нехорошо, он прилег. Ночью мне сообщили, что отец умер. Я вернулся из больницы, где работал ночную смену, вошел в его комнату и закрыл за собой дверь. Стройно, красиво отец лежал в глубоком окружавшем его безмолвии. Это был последний урок хороших манер, выправки, осанки. Я вдруг почувствовал, что все рушится. Со смертью отца рушился тот дом, который он построил. Свою огромную, расточительную любовь он унес – куда? Неизвестно. И тут, стоя в этой комнате, наедине с безмолвным, успокоившимся телом отца, я ощутил такое качество и глубину молчания, которое не было просто отсутствием звука. Это была какая-то вещественная, сущностная тишина.
Стоял октябрь 39-го. Уже началась война. Исход ее представлялся неясным. Это было огромное потрясение для всех. Я работал в госпитале, где недоставало шприцов, пинцетов, лекарств, не было даже перчаток, мои руки были всегда в крови. Один солдат, немец, попал в плен, был ранен в руку, и старший хирург говорит: убери его палец (он гноился). Немец сказал тогда: “Я скрипач”. Стало понятно: скрипач, который потерял указательный палец, уже никогда не будет играть. А однажды видел, как умирает мужчина средних лет. Он пролежал в госпитале больше года и уже хотел умереть. По мере того, как жизнь уходила из него, его лицо, изрезанное морщинами от бесконечных страданий, постепенно разглаживалось, как будто кто-то проводил по нему утюгом. Когда он перестал дышать, оно сделалось, как простыня. Покой и безмятежность отразились на нем.
Война заново открыла для меня мир. Я стал замечать иные вещи, иные краски. Вот бомбежка, я лежу в траве, вжавшись в землю, и тут вижу: два муравья под моим носом ползут и тащат соломинку. Наверное, тогда в моей жизни свершилось что-то очень важное… Ну как это объяснить, как передать словами, когда лежишь, ждешь смерти, которая может обрушиться каждую минуту, и вдруг – строительство!
В конце войны Париж переходил из рук в руки. Пять дней город был занят немцами, и в воздухе уже висела победа. Это были страшные дни, потому что расстреливали без предупреждения. Было несколько мгновений, когда я полностью потерял контроль над собой. Стояла зима. Я забрался под мост, чувствуя себя, как черепаха, как кусочек мяса под мерзлым бетонным панцирем. В это время сверху проходила огромная колонна военнопленных русских. Гнали тысяч тридцать моих сотоварищей. Когда они шли, шурша своими подметками, я молил Бога, может, уцелею, хотя внутри подыхал от ужаса. И вдруг справа увидел: спускаются сапоги немецкие. Почему немецкие? Потому что у немецких офицеров высокий каблук. Зачем спускаться офицеру с парабеллумом в руке? Для чего ему идти на лед Сены, где под мостом стою я за столбом? Он шел с совершенно определенной целью – проверить, нет ли кого под мостом. И вдруг он на своих высоких каблуках поскальзывается, падает и на четвереньках ползет назад.
Нервное напряжение этого человека было так велико, что, выбравшись на твердый снег, он на вытянутых руках поднял автомат и открыл огонь по колонне военнопленных. Там, наверху, погибали русские, а я стоял за бетонной опорой и ничем не мог помочь. У меня не было ни пистолета, ни гранаты, ничего. И, стоя так, без оружия, в городе, где все были вооружены, я вдруг почувствовал себя словно бы неправомочным жить. Небеса закрылись для меня, и распахнулось огромное, протяжное, как вой, всечеловеческое одиночество. Одним росчерком автоматной очереди в небытие уходили люди, десятки людей… Это было так же дико, как если бы некий сверхточный механизм запрограммировали на демонтаж, как если бы целью только что рожденных людей оказалась бы немедленная смерть.
Алеша появился на свет как раз в день фашистской капитуляции. Через несколько дней медсестры показали мне маленькое чудо – моего малыша. Показали только носик, укутанный в белое, и краешек лба – боялись сквозняков. Я хотел поцеловать его, склонился, сгорбился и… не смог. Я даже дышать боялся. В длинном коридоре обнял Анну, пахнувшую молоком, и так стоял с ней, пока ее не позвали.
Ребенок был хорошенький, размером с большую ложку. Скоро я забрал их обоих домой. Малыш быстро уснул, а мы принялись стирать пеленки. Белые, еще почти нетронутые, они напоминали паруса или ангельские знамена. И пахли, как духи, нежным запахом, на весь дом.
Какая непостижимая тайна – появление на свет маленького человека, из дуновения, из “ничего”! Что-то важное приходит в мир в виде хрупкого, беспомощного ребенка, которого мы, взрослые люди, должны беречь и растить. Разве это не чудо?
Вот я подхожу к кроватке и долго стою не двигаясь. Передо мной, в тонкой капсуле из пеленок, как фараон или царь, лежит маленький человек. Он не издает ни звука, даже не сопит, воздух вокруг него кажется сгущенным и неподвижным. В маленькую кроватку с трудом могла поместиться рука взрослого человека, и все же там было больше мира, чем в мире взрослых.
Почему-то именно сейчас, когда, казалось, самое страшное позади, наступило время какого-то душевного помешательства. Люди бросались друг другу в объятия прямо на улице, их лица искажались страшными гримасами плача. Крайние степени щедрости и жестокости встретились, сомкнулись в кольцо. Тех, кто сотрудничал с немцами, вылавливали и линчевали. Такой человек был и в нашем квартале, его поймали, одели в шутовскую одежду, сбрили волосы с полголовы. Я видел, как он шел, окруженный ненавидящей толпой. Этот человек был безусловно плох, безусловно преступен, суд над ним был справедлив. Не знаю почему, но мне вдруг стало жалко его, жалко, как собственного ребенка. Я понял, что зло – это цепная реакция, где жестокость влечет за собой новую, уже оправданную.
Хотя Париж по-прежнему нуждался во врачах, устроиться в госпиталь для русского было почти невозможно: хватало своих. Мне повезло. Еще на фронте, рассматривая старые карты, я обнаружил в нашей местности угольный пласт, всего на глубине десяти метров. Месяц я копал в сарае, вычищал землю, пока наконец не хлынула чернота. Этим углем мы жили несколько лет. Каждое утро, вооружившись молотком и пикой (что-то вроде долота, которое вгрызается в угольный пласт, откалывая куски породы), я спускался в холодную шахту, а к вечеру поднимал на-гора центнер чернильного камня. Выходил на дорогу, останавливал грузовую машину, и мне редко отказывали: ведь я продавал тепло, которое в ту пору было в цене. Соседи обо всем знали, но никто не донес на меня. С “сумасшедшим русским” предпочитали не связываться.
Дни летели, и один был похож на другой, как кусочки угля. Когда монотонно работаешь, твое тело хочет многого. Мое тело вдруг захотело другую женщину. Это была соседка, тоже русская… Сейчас я даже лица ее не помню. Но как я хотел ее – тогда… Это было какое-то искушение изменой. Я понимал отчетливо, что если случится то, о чем я думаю, я погибну как человек. Внезапно я почувствовал себя, как на войне, – только война шла уже не вне, а внутри. Казалось, самим фактом своего внутреннего колебания я сдвинул с точки равновесия что-то неустойчивое, уязвимое…
Передо мной распахнулась невероятная бездна человеческого малодушия. Когда-то я был счастливой, радостной обузой для своей матери, ради меня она подвергала свою жизнь опасности. Теперь матерью стала Анна, и ей тоже приходилось нелегко. Она ухаживала за ребенком, кормила его, вставала к нему ночью. Ее жизнь была еще более монотонна, чем моя, а дни еще более похожи один на другой. Что, если бы однажды в ее дом вошел мужчина, несущий на себе, под воротником, у шеи, там, где обычно разбрызгивают парфюм, запах свободы, дух удовольствий мира? Бросила бы она все? Пошла бы за ним?..
Мой мир был наполнен черт-те чем: жаждой уединения, попытками побыть с самим собой; мир Анны совсем другой. Он слагался из забот и терпения. Это был ее талант, терпение мысли в одном направлении. Говоря по правде, я даже немного завидовал естественной внутренней порядочности жены, то, с какой легкостью – легкостью данности – ей удавалось быть порядочной.
Я считаю, что каждый мужчина должен снять шляпу перед своей женщиной. В женщине – загадка мироздания, потому что женщина – это дом. Веками она поддерживала дом, пока он не стал ею, а она – им.
Человеку нужен дом. Без него он редко бывает цел, даже если преподносит себя как нечто самодостаточное. Поэтому, когда мы потакаем себе и обращаемся за удовольствием на стороне, ничего страшного не происходит только на первый взгляд. Где-то глубоко в каждом из нас зарыт корень, формообразующее вещество и, отказываясь от основательности, от простой порядочности, мы губим его. Мы ковыряем палкой наш собственный муравейник. Мы становимся распущенными, распускаемся, как клубок; вся жизнь наша делается безалаберной, теряет координаты, точку опоры, смысл. Но самое главное – корни будущего прячутся в сегодняшнем дне…
Я тогда много читал Пушкина… С какой ветреной легкостью молодой поэт переносился от одной женщины к другой, словно бабочка, перепархивал с одного цветка на другой. И легкие стихи его, бодрящие эпиграммы были безгрешны, проникнуты благодатью, благоговением перед сущим. В его легкости – той легкости, с которой он жил, – было что-то заразительное, синонимичное свободе и даже вседозволенности. Говорят, если бы он, человек умный, намеренно стал умствовать, мудрить в стихах, они утратили бы свою высокость: божественную симметрию, целомудрие звука. Отчего не пить тогда то из одного желания, то из другого, не быть ведомому одной лишь горячей страстью, не жить мечтой? И почему первая же попытка связать себя узами брака, фактически, убила Пушкина, почему он не нашел свободы в браке, коль заранее стихом своим осиял и благословил все?
К этим вопросам свелся для меня весь Пушкин и, парадоксально, свелась к этому вся моя жизнь.
Софокл, чьи слова приводит Платон, говорил, что только старость освободила его от любовных страстей, и для него это было так же реально, как освобождение от настоящего тирана. И это действительно так, это правда. Не стоит верить тем, кто утверждает, что любовное приключение приносит им наслаждение, обновление чувств. Нет, только острое чувство гадливости и стыда. Тебе стыдно перед всеми, всем миром, и особенно перед ребенком, этой чистотой, невинной душой, отданной тебе на воспитание. Бравировать этим кощунственно, нелепо, унизительно. И хотя ничего не произошло, отвратительна была сама мысль о том, что могло бы произойти, словно я сам установил себя на четвереньки, собираясь есть из корыта.
Скоро нам пришлось сменить место жительства. Теперь мы снимали комнату у пожилой парижанки, так было дешевле. Ее далекие предки также были выходцами из России. Подобно русским старухам, эта женщина жила в предсмертной праздничной чистоте. Дом свой она не просто прибрала, а вырядила. Неподалеку от дома зияла воронка, след разорвавшейся бомбы, наполненная мертвой тяжелой послевоенной рухлядью. Там были фюзеляжи самолетов, стволы орудий, дверцы машин, арматура, чугунные котлы, много всякой всячины. Утро начиналось со спуска в эпицентр взрыва. Крупные останки я разбивал кувалдой, превращая некогда точные агрегаты в сумму ничего не значащих кусков железа. Фюзеляж одного немецкого самолета со свастикой кормил нас больше недели. Я ухал по нему молотом или стальной трубой, расчленяя свастику на четыре паучьих лапки. В день набиралось килограмм сто.
Постепенно люди начинали понимать, что и негодная боевая техника, приносившая столько смертей, этот череп войны, теперь может приносить хлеб. Отныне, как на любом рынке, у меня возникли конкуренты. Но тут умерла старуха, и срочно пришлось выселяться. Алеше было три года.
Смерть этой парижанки произвела на меня особое впечатление. Она жила без мужа, без детей, больше всего на свете любя литературу. Всю войну она практически не выходила из дома и только читала книжки. У меня был с собой русский томик стихов Пушкина, и по вечерам я читал ей по-русски, хотя она ничего не понимала.
Эта женщина сохранила свои нервы в порядке, она никогда ни за что не переживала, и смерть ее была легкой, будто дунули на одуванчик, или погас свет. Но там, за порогом, в полусекунде от жизни, все оказалось не так просто. Это было видно по тому, в какую горькую складку собрался рот умирающей, и мучительно вжались веки в желтую кожу. Для нее не существовало теперь ни Пушкина, ни России, ничего из того, что она так декоративно и трогательно любила. Из всех виденных мною смертей эта безмятежная смерть оказалась самой непредсказуемой и обвальной.
Оставаться в Париже мы больше не могли. Лишь только изменился политический климат, мы решились на тяжелое испытание – переезд в Россию. Все произошло спонтанно, стремительно; людей, которые помогли нам, мы даже отблагодарить не успели. И вот уже поезд тянет нас через всю послевоенную выгоревшую Европу. На плече у меня спит жена, на коленях ребенок. Его нужно было поставить на ноги, выучить, сделать полноправным членом общества. И это в стране, которая могла обойтись с нами, как с тремя маленькими тонкими спичками…
Возвращаться всегда труднее, чем уезжать. Дорога навевала мысли. Я думал о своих родителях. Они жили тихо и тихо умерли, будто боясь наследить, резким движением или шумом помешать кому-то, оторвать кого-то от его дел. Что из того, чем они жили, оказалось ценным там, за чертой? Никто не даст мне ответа на этот вопрос. В сумятице юности я на многое не обращал внимания, пропускал мимо, и вот “пропустил” родителей. Они были стенами и крышей, они защищали меня, но что защитит нас сейчас?..
До Ленинграда оставалось километров тридцать. Поезд, ехавший размеренно, внезапно остановился. Объявили, что состав тронется в путь не раньше следующего дня. Люди выходили из вагонов, взваливали на плечи свои пожитки и шагали в город пешком. Мы тоже пошли вдоль путей, надеясь добраться до ближайшего населенного пункта. Алешку я нес на плечах, вещи – в руках. Шумело в голове, все казалось сном. Невыносимая тишина стояла в воздухе. Через несколько километров мы совершенно выбились из сил и только собрались отдохнуть, как вдруг увидели какого-то человека, идущего нам навстречу. Этот человек был совершенно пьян. Он шел, выписывая по насыпи странные, смешные крендели. Откуда и куда он шел, Бог его знает. Когда мы поравнялись, я обратился к нему: “Скажите, пожалуйста…”. А он сходу: “Ну, на ваш вопрос я вряд ли отвечу. Прошу меня простить, я очень выпивший”. С виду это был вполне приличный человек, и меня очень поразил его ответ. Мы спросили, как далеко до города. “Там, километра через два, дорога, – он показал рукой куда-то через плечо. – Попутка забросит… А вы не местные?” – “Мы французы”, – сказал я, улыбаясь. “Французы?!” – и человек посмотрел на нас так, будто мы свалились с Луны. “Да, французы, – говорю, смеясь. – Хотите французского пива?”
Открываю бутылку, протягиваю ему. Он пьет залпом прямо из горлышка. Затем, не зная, куда деть пустую бутылку, возвращает ее мне. Мы расстаемся. Вдруг этот человек сходит с насыпи и по высокой траве, чиркая подошвами о камни, поминутно спотыкаясь, бредет прочь от железнодорожного полотна, туда, где ни крыш, ни столбов, ничего.
Мы ошеломленно смотрели ему вослед. Я и сейчас не могу забыть этого человека, его речь, и то, как он шел, – было такое ощущение, что он идет с одной стороны земного шара на другую.
Так началась для меня ощутимая, сознательная Россия.
И вот, когда пришли мы в этот детский мой, наш офицерский дом, как захотелось мне унестись отсюда, без Ани, без Алеши, спрятаться, не видеть и не слышать. Весь этот трепетный, зыбящийся во снах и воспоминаниях дом, где жили мы раньше, оказался совершенно другим. Половина офицеров была расстреляна, те, что уцелели, возвращались из сибирских бараков. Мы жили в квартире без мебели, спали на топчанах. Но это была Россия, и язык, на котором разговаривали вокруг, был русским.
Страшно и тягостно, еще хуже, чем в Париже, где подогревал какой-то азарт прожить еще один день, и незнакомая среда. Жизнь в Союзе была абсолютно ясна, и ее предсказуемость сводила с ума. Это не была предсказуемость судьбы или быта, но какая-то бессвязность и муть самих основ жизни. В первые годы я особенно сильно хотел уйти, но не попыткой самоубийства, и не ранней смертью; скорее, чтобы кто-то взял меня из этой душной жизни и вытащил на простор, туда, где этой жизни больше. Вместе с тем я понимал, что вот она, жизнь, и жизни другой не будет, и здесь нужно исполнить закон. Здесь, в духоте, в спертости земных реалий, быта, борьбы, неурядиц и особенно мучительных сомнений.
Меня трудно было понять в то время, я сам себя не понимал. Самым сильным испытанием оказалась не война, не ежедневные тяготы, а мир… Ужас повседневности реальнее и глубже, чем трагизм великих событий. Это легко почувствовать, но трудно объяснить. Мы часто говорили с женой, и я был близок к тому, чтобы раскрыться, но всякий раз, доходя до момента, за которым следовала самая суть, я останавливался, не в силах подобрать слов. Вероятно, два человека не могут до конца проникнуть друг в друга, до конца довериться друг другу. Этому препятствует сама жизнь, жизнь как обособленность. Между людьми, даже любящими, всегда есть какая-то мучительная стена, которую не преодолеть; стена самой жизни. Впрочем, лучше назвать это не стеной, а стеклянной колбой, внутри которой – раскаленность, горение, и единственное условие этого горения – стеклянная, непроницаемая колба. Она препятствует глубине отношений, но она же образует подлинную глубину. Она мучительна, зловредна, но и жизненно необходима, поскольку не дает разрушиться хрупкому бытию, вольфрамовой раскаленной нити, упрятанной где-то там, в середине сердца, в самой его сердцевине.
Вокруг себя я видел множество сломленных жизней. Они были сломлены внешними условиями, наподобие того, как была перебита судьба моих родителей. Но что, какая сила старалась уничтожить нас? Здесь явно не были замешаны государство или рок. Меня и мою семью, с нашими происхождением и убеждениями, могла бы ждать куда более горькая участь. Но, как это ни странно, больше шансов не состояться есть, вернее, было бы у нас именно сейчас, когда я пишу эти строки. Режима давно нет, а мету чужаков все еще носят на себе люди, в чьем достоинстве не приходится сомневаться.
Принято обвинять во всем Ленина, Сталина, систему. А для меня очевидно: в том, что человек страдает, не виноват никто. Никто, кроме самого человека. Мы не способны договориться с собой в простейших вещах, в самом малом, и ткань жизни разрывается на каждом шагу.
Непостижимый парадокс: именно здесь, в этой стране, на фоне всего, что происходило, у меня случился профессиональный успех. Больница, где я работал, считалась одной из лучших в городе. Приличная зарплата, условия труда, льготы. Год за годом – постепенно приходило в порядок жилье, росли крылья, расправлялись невидимые плечи. Алеша сел за парту рядовой ленинградской школы, мы с женой получили рабочие места…
Зимний праздник мы проводили в дачном поселке для медиков. Незабываемый, таинственный момент, когда вместо ламп оживали свечи, дом погружался в полутьму, и в этой полутьме, под косматыми тенями, падавшими от елки, мы ужинали, играли, пели, шутили, дурачились… Как я любил эти моменты подлинного счастья и простодушия, срывания масок. О чем еще могли мечтать мы, прошедшие столько лишений, возвращенцы, боявшиеся этой страны, как огня?
Здесь мы часто слушали музыку: “Рождественскую ораторию” Баха с ее тимпанной, безудержной радостью, или монолитного Брамса, кряжа, серьезного какой-то последней серьезностью, но вместе с тем умевшего быть чутким и нежным, умевшего так заключать в объятия весь мир, что каждая вещь внезапно обретала в нем свое тронное место; слушали просветленного Гайдна, окунавшего в целые потоки лучистой своей доброты, солнечного, свежего, как запах свежего огурца посреди зимы, земного и небесного, народного и неотмирного, словно хлеб пшеничный и хлеб Евхаристии.
А потом, уже глубокой ночью, мы выходили в черный чудный сад, внимая тревожному бестелесному гулу недалекого города, и ощущали изнемогающее движенье, усыпающий труд, внутри которых просыпались блаженство, радость и тихий мир. И эта камерная ночная симфония, конечно, о том, что ничего не заканчивается здесь, на земле, и ничего не пропадает всуе, что там нас любят и ждут, как ждут любящие родители своих детей, что мир наш – только научение благодарности.
Мы жили почти всегда за счет прошлого. Пушкин и Тютчев были нашими богами и кормильцами, нашей манной небесной. В них бытийствовало то достоинство, которое на наших глазах претворялось назад, в хлеб и воду.
Помните? “Я лютеран люблю богослуженье, Обряд их строгий, важный и простой – Сих голых стен, сей храмины пустой Понятно мне высокое ученье”.
170 лет спустя другой поэт вторит негромко: “Стены голы и храмина – помнишь? – пуста…”
Какое чудо, этот диалог поверх времен! Ясно, что поэт, сочинивший второе стихотворение, адресует его читателю, уже знакомому с первым. Таким образом, между читателем и двумя стихотворцами возникает невидимая связь, связь равных. Связь настолько высокая и утонченная, что выжать из нее жизнь, применить к реальности никак невозможно. В реальности даже между любящими не достичь того, что с такой легкостью, таким аристократизмом явлено в поэтическом диалоге незнакомых, неблизких людей.
Волей-неволей человек вступает в противоречивую тяжбу с миром цивилизации. Задача цивилизации – столкнуть потребности в слабой человеческой воле, чтобы, выживая слабейших, утучняться и крепнуть за счет их силы. Без этого рост и расширение цивилизации невозможны. Но, растя и расширяясь, цивилизация сужает и скудит человеческое сознание. Правильно будет сказать, что цивилизация питается людьми, поедая при этом своего создателя – фактически, саму себя. Наверное, именно поэтому так сложна задача человека: он должен оставаться здесь, на земле, слухом и душой пребывая в “храмине”. Осуществлять земные дела, не испортив молоточек и наковальню вышнего слуха, оберегая его для чуткого диалога поколений. Это, однако, и составляет главную трудность.
Хрупкий мост перекинут от одной индивидуальности к другой: ступишь – и не удержишься. Может ли человек всей своей тяжестью пройти по нему хоть пядь? Нет. Но он должен. Человек обязан сделать хотя бы шаг поверх цивилизации: возможно, именно в этом простом – что может быть проще шага – и одновременно таком надъестественном поступке заключена его единственная возможность спасения.
Однако спасение и в другом: с достоинством проходить сквозь данный нам мир, сквозь тяжелые воды земной жизни. С достоинством, радостью и благодарением.
Оборачиваясь назад, мы видим главным образом ужасы, нам может показаться, что мы и не жили вовсе. А ведь тогда, помимо страха, была и жизнь, нормальная жизнь. Мы жили!
И когда ты резала салат, и запах свежих овощей разносился по комнатам – разве это не здорово? Разве это не жизнь?
А когда ты спала, полураскрывшись от комнатного тепла… Тихо, с легким вкрадчивым стуком, толкалось вперед окно, выливая ледяную струю сначала на озябшую чашку, не убранную с подоконника, затем на ковер, и вот уже гибкий ледяной поток тихо пробирался одеялами, достигал твоих порозовевших щек и мгновенно распахивал твои блестящие и какие-то особенно ласковые со сна, не испуганные, а кроткие, всепонимающие и любимые, любимые глаза. Разве не жили мы тогда? разве не пили жизнь – полную чашу?
А наутро, в первый день года, свет наводнял дом, лучи вливались в комнаты, как в чаши, купая светловолосого Алешку, распирая деревянные стены, и всякая маленькая капля быта вмещала в себя всю огромность понятия “дом”. Играя, носясь из комнаты в комнату, Алешка освящал пол, стены и все, что внутри, до самой последней ворсинки. Дом вообще освящается детьми, живет и оправдывается ими, и ящик с игрушками – как вершина мира, вокруг которого раскинулось подножие – взрослая жизнь.
Некоторое время я занимался полулегальной частной практикой, с интересом наблюдая за людьми, которых встречал на пути. Это были люди разных возрастов, характеров, привычек. Однажды моим пациентом стал сорокалетний мужчина. Он жил в отличной квартире в центре города, исправно платил. Видимо, имел какое-то отношение к власть имущим. Придя к нему как-то утром, я застал его в высшей степени возбужденным. Он сказал, что поздно лег, и предложил позавтракать вместе с ним. Я наблюдал, как дрожат у него руки, когда он готовил. Во время еды он как-то нервно на меня поглядывал, я чувствовал себя очень скованно и жалел, что согласился составить ему компанию.
Был момент, когда мой пациент отложил нож и вилку и сказал:
“Вы, должно быть, счастливый человек”. “Почему?” – поинтересовался я.
Тут он замялся и продолжил после паузы: “Я не могу быть таким же терпеливым и спокойным, как вы. Вы, должно быть, не догадываетесь, что на самом деле мы не живем. Мы только думаем, что живем”, – он хотел снова приняться за еду, но перепутал приборы: звякнул в левой руке нож. Мне так въелся в память этот момент! Словно грифелем прочерчено лицо: вот он пытается поймать мой взгляд… И молчит, натужно сопит, как человек, которого уже подточило отчаяние. И снова: “Это, знаете, как одежда швами наружу. Оденешь – и не заметишь. Так и ходишь весь день. А тут – всю жизнь”.
“Что вы имеете в виду?”, – спрашиваю.
“Я имею в виду интеллигенцию, – произносит он резко. – Ужасно бесхребетная тварь. Проститутка! Она садится играть с тобой в шахматы, а потом говорит: “Да ну его! В Чапаева!” И чистым ногтем щелкает пешкой в твоего короля. Попомните мое слово – интеллигенция еще не раз подведет эпоху!”
Позже я понял правоту его слов. В мире шла чудовищная игра на понижение. Правила были унифицированы; поле, расчерченное на клетки, утратило смысл; идеи истощились до понятий – и вот уже “чистый ноготь щелкал пешку в короля”.
В другой раз я лечил обожженные ноги еще одного своего пациента: на него опрокинулся чайник с кипятком. Оказалось, этот человек тоже эмигрировал во Францию, в Лион, и вернулся, но один, без семьи. Нам нашлось, о чем поговорить. Он так забавно рассказывал о своих переездах через границу, о приключениях, которые буквально сваливались на голову, что трудно было удержаться от хохота. Перебинтовывая ему ногу, я, подстрекаемый любопытством, спросил: “Как получилось, что на вас опрокинулся чайник?” “Я почти специально это сделал”, – мой пациент усмехнулся. И рассказал, как чайник стал падать, как была доля мгновения, чтобы отскочить, как открылась крышка, полилась горячая вода, а бедняга оцепенел, словно все происходило не с ним.
“Хотели испытать себя?” Малознакомец посмотрел мне прямо в глаза: “А вам легко, – говорит, – жить в постоянном ожидании? Мы ведь пересекали границу – как границу между жизнью и смертью. Мы уже умерли, или, во всяком случае, приготовились умереть, когда пересекли ее. Но ждать без конца невозможно. Поэтому пусть падает чайник с кипятком, пусть хоть что-нибудь происходит!”
“Да, верно, – пришлось мне признать. – Я тоже живу в оцепенении, словно в постоянном ожидании чего-то. У меня семья, и уж не знаю, что там обо мне думают. Ведь все видно! Заставить себя радоваться я не могу, но не радоваться тоже не могу. Мне стыдно перед домашними, я не хочу этого”.
“А вы смиритесь! – неожиданно подал рецепт этот странный человек. – Я сам недавно понял, как важно смирение. Когда несколько литров кипятка прокатилось по моим ногам, я почувствовал сначала сладкую, затем нарастающую, с каждым мигом все более непереносимую боль, такую, что выдержать человек не в силах, и закричал. Позже, придя в себя, я подумал о том, что душевную боль надо скреплять, морить – именно потому, что она легче и лживей физической, и во многом придумана нами. Физическая боль содержит одиночество. Она – почти чистое одиночество, мгновенно извлекающее нас из привычного мира. Она и есть подлинная трагедийность. Это Шекспир мог говорить о величии или красоте трагедии: он видел трагедию со сцены. Но для человека, перенесшего трагедию в свою душу, слова эти лишены всякого смысла. Трагедия для него – безысходность, а в безысходности нет ни величия, ни красоты, только ничтожество и безобразие.
Я понял тогда, что нужно учиться радоваться, хотя бы даже обывательской радостью. Становиться легче, беспечнее, в конечном итоге одухотворенней. Не съедать себя попусту, выбросить из головы лишний балласт. И помнить: идея мещанства, вещности, комфорта – единственное, что только и способно объединить людей. Все остальное отторгает нас друг от друга, уводит в лабиринты одиночества, где каждый решает придуманную им самим задачку о смысле жизни. Поверьте, лучше мещанство, чем эта разъединяющая боль, если только вы не готовы перенести ее самостоятельно через всю жизнь, оставаясь один на один с ней и с собой до конца, до самой смерти, без надежды, что смерть принесет облегчение. По крайней мере, тот, кого мы привыкли называть мещанином, выполняет свой долг и умирает с чистой совестью разделенной судьбы, окруженный заботой, лаской и чутким вниманием родственников. Человек же, выбравший боль, принимает страшную смерть, совершая переход из псевдо-одиночества в одиночество полное, кромешное, ведь одиночество и боль – одно и то же. Этот человек никого не осчастливил, не согрел, и его физические муки усугубляются душевными… Подумайте над этим, и перестаньте осуждать людей, даже в душе”.
Эти слова долго не давали мне покоя – будто что-то важное было сказано напрямик сердцу.
Когда грянула “оттепель”, казалось, прорвало плотину и бурые потоки захлестнули все, лежавшее ниже ее уровня. Это было время сшивания несовместимых вещей и эпох грубой нитью. Однажды наша семья стала свидетелем необычайного действа: мощи святого возвращали храму. Это происходило неподалеку от нашего дома. В тот день творилось что-то невероятное. Громадная толпа перед домом стихийно передвигалась, втягивая и вытягивая черные щупальца. Поразило обилие верующих, если не церковных, взявшихся словно ниоткуда после столь суровых времен – они запрудили собой всю площадь перед храмом. Подобно пчелам весной, эти люди ожили в “оттепель”, и теперь летели к своему единственному цветку. Здесь были хромые, лежачие, калеки, выжившие из ума. Куда ни глянь, везде спицы колясок да тачки носилок. Болящие, покрытые рубцами, язвами, безрукие, безногие, несчастные, увечные. Молодых и здоровых было меньше, больше бессудьбинных.
Лишь только показалась рака, которую несли два священнослужителя, настолько она была легкая, как вся толпа неудержимой волной, тесня и давя друг друга, хлынула в ее сторону. Священников едва не сбили с ног. Один, высокий, раздавал людям деньги, около него образовалась огромная и беспокойная человеческая гуща, метавшаяся из стороны в сторону и совершенно закрывшая батюшку, от которого видна была лишь митра. Кто-то исступленно кричал: “Кому даешь? Он пьяница, сейчас же снесет в кабак”. И слышен был глуховатый бас священнослужителя: “Это дело его совести, он за это и отвечать будет”.
Впереди шествия плыла непостижимо прекрасная икона Богоматери, поддерживаемая двумя парами рук, и в гигантском овале ее головы, чуть склоненной к левому краю доски, читались грусть, сострадание, особая материнская теплая прозорливость, будто кто-то заглядывал за край жизни, и все видел, все понимал, все прощал и тихо, ласково журил, как расшалившегося ребенка: “Ну что ж ты так…” Перед храмом эту икону возложили на спину какому-то человеку и, сгибаясь под ее тяжестью, на дрожащих ногах, ступень за ступенью, он поднимал святыню к желтовато-черному входу, где ее встречали два празднично убранных священника. Изображенное на иконе вдруг само очеловечилось, статика потустороннего мира пала, и обнажилась трагедия материнских чувств, трагедия разлуки. Взгляд Богоматери, полный невыразимого достоинства, скорбной надежды, был прикован к младенцу, растущей Жизни, и свеча головы, свивы нежных рук до поры согревали хрупкую безгрешность. Согнувшись в три погибели, человек все-таки донес икону, и тут же, у двери, упал перед ней и умалился в земном поклоне.
С горечью и бессилием я думал о том, что мой сын угодит в лапы системы скорее, чем я. Чувствовал, что не властен над ним, над его судьбой. Не властен, но ответственен. Его жизнь уже подхватил ветер и понес, понес прочь, а я еще стою с обрывком нити в руках, и эта нить, которую так легко порвал ветер, дана мне как бы в насмешку, но вместе с этим дано и знание: делай, что хочешь, но ты в ответе за все, что происходит.
Человеческая жизнь сделалась великой благодаря грекам. Все, что есть материального в ней, было идеализировано и возвеличено. Все, что должно было занимать низшую ступень бытия, очистилось и воспарило, возвелось на уровень самых высоких помыслов о человеке. Греки начали этот великий круг, и он завершается сейчас. Но завершается перевертышем, донцем вверх. Мы что-то забыли там, внутри себя. Какой-то чулан остался неотпертым, в него не проник свет. Именно теперь становилось ясно, сколько варварской, темной слепоты мы носим в себе…
Что происходит с людьми? Ведь не так уж безнадежно тощи сердцем эти существа, населяющие землю. Наоборот, в большинстве своем люди мудры, каждый по-своему. Каждый со своей колокольни, они оценивают вещи правильно, ибо находятся в состоянии естественного невежества, а это и есть подлинная человеческая мудрость. Они горят желанием обрести твердую почву, но основа их раскалывается. Почему? Никто не знает.
Я вдруг понял: очень часто мы погибаем оттого, что слишком падки на внешнее, на слова и оболочки этих слов. Счастье является нам в мирском, конкретном обличье, и редко в подлинно духовных одеждах. Единство – в корнях бытия, в кроне – разъединение. Мы – в кроне, близ вершины, близ ослепительного конца вещей; мы представляем собой фрагмент одной какой-нибудь веточки; мы разобщены. Тому надлежит быть, ведь мы не являемся частью корня и не можем стать корнем, как не можем вернуться в детство. Как музыке не вернуться к григорианскому хоралу, откуда она явилась и развернулась в бесконечном количестве возможностей, так и нам не возвратиться к нашему истоку. Но мы создаем иной исток, мы ответственны за иные плоды, которые созревают уже сейчас, и от каждого из нас зависит, что это будут за плоды, каковы на вкус, прорастут ли в конце концов их семена.
Буквально физически я ощущал напряжение, с каким рака продвигалась к церковной двери, пробивая себе дорогу среди нищих, калек и отчаявшихся. Хорошо видны были контуры спеленанного черепа, похожего на кулак в перчатке. Вот рака в последний раз поднялась над толпой, и ее поглотила чернота церкви. В одно мгновение толпа, точно управляемая какой-то стихийной силой, стремительно шарахнулась вперед и, простирая руки, перебивая друг друга, крича и плача, взгромоздилась на крыльцо, оттеснив, смяв и растоптав священника, который лишь несколько мгновений назад раздавал деньги. Я увидел его снова чуть позже – прижатый к распахнутой двери, он стоял, с трудом высвобождая свою руку для благословения, а мимо него, мешаясь и пенясь сединами (мужчины скидывали головные уборы), плотной непроницаемой стеной шел густой человеческий поток, и, сужаясь, всасывался отверстием храма. На утомленном лице священника отобразилась не то мучительная тоска, не то бесконечная горечь, навеянная видом этих исступленных, воюющих людей. О чем кричали, о чем молили, – ничего нельзя было разобрать: каждый заглушал своего соседа.
Из храма донеслось пение – начиналась служба. Издалека, почти с улицы, мы наблюдали за тем, что происходит в храме. Он был набит битком. Везде – головы, головы, а поверх – осиянная желтизна иконостаса. Людей, собравшихся пред алтарем, не мог объединить невещественный купол. Страхом веяло от черных блуждающих голов, обособленных атомов, не способных создать элемент или вещество. Ужасом веяло от человеческой толпы, ее стихийной природы и внушаемости. Храм тяжело дышал сдавленным воздухом, удушливыми испарениями оплывающих свечей. Он был, как больница, в которой эстетическое отступает на задний план, поскольку многие из пришедших сюда уже отчаялись, имели только последнюю надежду и упование. Чем ближе к мощам, тем гуще от скученного люду, а совсем близко – как в кипящем котле. Там стояла ужасная давка, раздавались оханья и крики. Священник несколько раз делал замечания, но при таком скоплении людей его слова тонули в пестроте возгласов, пропадали всуе. Он был похож на какого-то святого, стоящего на воде, посреди разбушевавшегося моря. Некоторые, особенно женщины, стремились кричать как можно громче, чтобы батюшка услышал и помолился за них. А батюшка в это время преклонил колени и молился сосредоточенно, полностью уйдя в себя. Крики превратились в плач и рыдания. Тихо поднявшись, священник вышел на амвон и остерег себя крестным знамением. Пот катился по его лицу. А на иконе, изображавшей Сретение, с величайшей осторожностью и благоговением принимал Симеон малыша-мира на свои немощные старческие руки.
И я подумал: чем мы заслужили эту милость жизни? Чем оказались “лучше” других? Почему нас не “уничтожило”? А может, уничтожение происходит в этот миг, ждет нас за поворотом судьбы? Выпили мы чашу скорби или только пригубили, и каждому предстоит пить ее сейчас, когда ответственность за третьего человека так велика?
Но странно: почему-то именно сейчас, в этот миг я понял и другое: что, возможно, мы победили, состоялись, и наши добрые отношения друг к другу стали коренными образами всего облика нашей жизни – теперь что бы ни случилось, на них будет наращиваться, выкристаллизовываться родственный материал.
В тот же день из Франции пришло письмо. Писала тетя Ангелина, сестра отца, узнавшая наш адрес от людей, которые в свое время помогли нам вернуться. Это была первая весточка от родного человека. Оказывается, мы уехали почти одновременно, и жили в Париже в одно и то же время, друг о друге ничего не зная. Судьбы наши похожи – скитания, неустроенность, голод. Муж ее, тоже военный офицер, работал таксистом, как и мой отец; платили мало. Но главное – тоска. “Силы на исходе, – писала она. – Как вы смогли пережить ужас войны, я еще представляю. Но как вы жили потом? Мне кажется, если бы мы встретились и держались вместе, всем было бы легче. А может, я ошибаюсь”.
Много позже, когда наши письма приняли доверительный тон, она написала осуждающие слова в адрес моего отца – “в суматохе того времени он забыл о нас, спасая собственную шкуру”. Она знала, что мои родители умерли, и спросить не с кого. Что я мог ей ответить? В жизни очень просто кого-то не заметить, особенно в лихое время, когда спасаешь, кого можешь спасти.
Но, оказывается, и это – лишь иллюзия. Жизнь людей, близких мне, тоже уехавших, “спасшихся”, была абсолютно расстроена, разбита. Постоянное безденежье, одиночество, болезни и – угнетающее томление, от которого не уйти, которым не осчастливиться. К этому прибавилось кое-что похуже: нездоровая дочь. Маленькое животное, зверек, избегающий родителей, с ней ни поговорить толком, ни объясниться. В свои одиннадцать она то и дело уходила из дому, кто-то приводил ее обратно, затем все повторялось. В обычную школу таких не берут. Почти в каждом письме я просил тетю вернуться, доказывал, что так будет лучше, что здесь у них есть шанс обрести новую жизнь. Увы, оба они панически боялись коммунизма и не верили ни единому моему слову. Когда я писал, что где бы человек ни жил, он все равно живет внутри себя, это действовало на них, как дым на пчел. Думается, они даже немножко презирали меня за то, что я вернулся. Они были убежденные, тяжелые консерваторы, каковые, если оставить их наедине с собой, зарываются глубже и глубже.
Эта семья принадлежала к типу людей, для которых безысходность бездонна – в постепенном опускании они находят новые пласты и смысл. Представление о Союзе у них было плакатное. Им казалось, что здесь их немедленно расстреляют, еще на вокзале. Но главной причиной были все-таки деньги, их отсутствие… Когда однажды тетя попросила выслать в конверте, вместе с письмом, чайную ложку какао, – лишь тогда я понял подлинный масштаб их горя. Переводя им деньги, я надеялся, что они все-таки вернутся, а мы постараемся наладить их жизнь. Но они не решались, сама решимость их была подавлена. Иногда у меня складывалось впечатление, что они ни на что уже не надеются, ничего не хотят и ничего не знают, кроме того, что завтра будет хуже, чем сейчас. Наверное, не прав был и я – с такими людьми надо обходиться осторожно, бережно, не говоря ничего напрямик, в настоятельном тоне. Любые слова, уговоры, примеры напрасны и лишь выстраивали дополнительные стены. Мы писали друг другу все реже. Наконец, переписка вовсе оборвалась. На фоне других писем последнее письмо тети Лины выглядело оптимистическим – государство якобы давало дотацию на жилье, светили еще какие-то ассигнования. Отрадно было думать, что доплату назначили, вдобавок пришли мои деньги, и потребность в письмах-жалобах отпала. Увы, состояние этой семьи не располагало к оптимизму. Я понимал, что несу ответственность за людей, когда-то брошенных на произвол, забытых. Посоветовавшись с женой, я решил лететь в Париж – поддержать тетю, может быть, просто побыть рядом. Организовать такую поездку было невозможно еще пять лет назад, но сейчас не представлялось делом исключительной сложности…
Я летел в самолете и размышлял. Что, если мой визит только повредит, послужит катализатором к чему-то худшему? Благими намерениями вымощена дорога в ад. И как бы ты ни вел себя, все может обернуться изнанкой. Наверняка стена будет разрушена. Но стоит ли ее разрушать? Ведь для некоторых она, как панцирь, – одно из условий жизни… Вдруг стала ясна, ощутима вся дикая антисанитария, косность человеческих взаимоотношений, где под бинтом, наложенным на открытую рану, вспыхивает новый очаг.
Вот и Париж. Я иду по улице, где прожил столько лет. Как все изменилось! Трудно поверить, что на месте, где сейчас возведен жилой квартал с синим благополучием стекол, раньше было разлито столько человеческого горя. У одного из подъездов вертелась девочка, зеленое платьице в белый горошек. Когда я поравнялся с ней, она присела, выставив из-под платья оцарапанные коленки, и с любопытством оглядела меня с головы до ног. Розовые коленки, такие же, как у наших девчонок… Словно какие-нибудь чудесные знаки! Блаженное, бессмысленное чувство единства со всем миром охватило меня. Какая война? Какая система? Все внутри нас…
Бедный пригородный район, наподобие того, в котором обретались когда-то мы с Анной. Навстречу мне шла собака, и в глазах у этой собаки зияла такая вымученность, как будто самому больному человеку сообщили его диагноз. Калитка перед тетиным домом была открыта, я сразу подошел к двери и, внутренне волнуясь, постучал. Никакого ответа. Я постучал снова. Почему-то запомнилась массивная дверная ручка, какие были в России до революции. Я нажал на эту ручку, и дверь подалась вперед. В доме ни души, везде чисто, убрано, постели аккуратно заправлены. Печать жуткой торжественности лежала на всем.
Дом окружал запущенный сад, который никак не вязался с жизнерадостным характером тети, так хорошо знакомым мне из детства. У дороги, у самого края, росли цветы – таких в России я никогда не видел. Но и для Франции они были непривычны: росли некультурно, сами по себе. Я склонился над ними в уважении, в каком-то родстве. Что за чудо, что за семья такая! Какой замшевый, покорный цвет листьев… Как дрожат листья на ветру. Будто все смирение мира вобрали они, и мне открыли красоту смирения.
Пришлось обойти несколько усадеб в квартале и на плохом французском, путаясь в словах, долго объяснять, что мне нужно. В ответ пожимали плечами, и только одна женщина произнесла: “Они, должно быть, ищут девочку”. “Она убежала, опять?” “Да, и ее уже долго не могут найти”. И потом: “Подождите, Лина (она сделала ударение на “а”) скоро должна вернуться. (Пауза). Ну, всего хорошего!”
У калитки меня догнал решительно настроенный сосед: “Ваши родственники уехали на юг Франции, к фермерам, – сообщил он. – Этот дом продается теперь”. Я возразил, что обошел пол-улицы, но никто не сказал мне об этом. Сосед, однако, не смутился: “Вы можете обойти весь Париж, но, кто ваш сосед, чем он занимается, как идут у него дела и, вообще, что с ним происходит, – этого вам никто не скажет. Большинство соседей просто не в курсе, каждый занят своими делами”. “Что же мне делать теперь? – растерялся я. – Где их искать?” “Я бы не советовал вам нигде их искать, – резонно заметил мой собеседник. – Ваши родственники не поставили никого в известность относительно своего точного местопребывания и найти их, думаю, будет нелегко. Я, например, не знаю их конкретный адрес”.
Мы помолчали. “Когда же они уехали?” – спросил я. “Около месяца назад, – сосед кивнул в сторону дома. – Все никак не можем найти покупателя”. “Ах, так это ваш дом…”
В провинцию стремились многие эмигранты – у фермеров всегда была работа, но сейчас я не особо поверил этому человеку. Скорее всего, он врал; врал не для того, чтобы успокоить меня – здешние люди недолюбливали и боялись любых выходцев из России. Им важно было сказать что-нибудь нейтральное, среднее, лишь бы гость поскорее убрался. По тону его голоса, по многим маленьким мелочам я понял, что знает он больше, чем говорит.
Некоторое время мы изучали друг друга глазами. Сосед смотрел на меня бледно-голубым, слегка поверхностным взглядом, слегка лукавым. Я был для него человеком с другой планеты, иным животным, и оба ясно ощущали бездну, разделявшую нас.
“Послушайте, – не выдержал я, – объясните, как вы можете так холодно и безучастно жить? Люди, о которых вы ничего не знаете, которые вам не интересны, – они ведь не чужие. Они жили в вашем доме Вы могли бы у них и поучиться…”
Сосед приподнял брови:
“Поучиться? Чему?”
“Достоинству, человечности. Да хотя бы страданию!”
Сказав это, я сам испугался. Лицо хозяина приобрело другой оттенок, он не на шутку обиделся.
“Я врач, – заговорил он взволнованно, – через мои руки тысячи солдат прошло… я был на войне… получил на всю жизнь болезнь. Разве я не страдал? Я потерял дочь. Чему и у кого я должен учиться?”
Я почувствовал, как кровь отливает от моего лица. Этот человек едва не плакал, я зацепил в нем какую-то больную струну. Он тоже врач… Мне стало стыдно, стыдно, как никогда еще не было. Я немедленно попросил прощения.
Уехать? Ну что ж… Меня ничего не держало здесь. Не верилось, что уеду вот так, ни с кем не встретившись, ничего толком не узнав. И все же тянуло уехать. Я будто вторгся в чужую тайну, и знал уже, что, сложись все по-другому, ничем не смог бы помочь этой семье. Они вынесли приговор себе сами, руководствуясь интуицией, и не зная, что так поступает большинство перешагнувших границу отчаяния.
Откуда посылаются подобные наказания? Не сами ли мы растим их в себе, не в силах затем выдержать их бесплодную тяжесть? Насколько человек малореален и как легко он стирается…
Перед тем, как уйти, я немного погулял по саду, вдыхая удивительный парижский воздух. Стояли брошенные на произвол деревья, предметы – табуретка да опертый на ветвь специальный сачок для улавливания яблок. От них веяло нежностью и одновременно печалью. Ощущая себя, точно провод в изоляции, лишь теперь я начинал понимать тон тетиных писем. Люди, жившие здесь, были лишены элементарных радостей, простых истин. Они умирали от гибельного межчеловеческого пространства. Их жизнь напоминала раскаленную спираль в колбе без воздуха. Пока колба была цела, лампа разливалась тихим светом. Но кто-то разбил тонкое стекло, как стену между огнем и миром, и впустил воздух.
Не скрою, на какое-то мгновение мне захотелось остаться здесь. Остаться и не возвращаться. Что делать? Зачем все это нужно? Пятьдесят лет прожил и все уже прошел. Достаточно. Не уезжай отсюда и здесь не оставайся. Ни через день ты не увидишь своей семьи. Ни через год. Ни через десять лет. Они, крошки, будут ждать меня, а меня не будет. Что я скажу им там, где они потребует у меня ответа? Что плохо мне, что скучно, что досадно, что нет больше силы и надежды? Но это же не так. Я чувствовал, что не затем рожден, чтоб веселиться. Неси свой крест, люби жену, ребенка – вот и все.
Делать было нечего. Я пошел в центр Парижа и бродил там между зданиями и людьми. Меня поразили многочисленные кафе, в них масса народа, все улыбаются… Для меня это был такой разительный контраст: в позах, в разговорах, в походке молодых и пожилых. Я просидел шесть часов в кафе, пил кофе, смотрел на всех и думал: не снится ли мне это? И оконное стекло – какая чистота! Словно и нет его, а можно просто так, встав из-за столика, шагнуть на ароматный, шампунем вымытый тротуар, сквозь широко улыбавшуюся пустоту.
Да, конечно, свобода нужна, – думал я, глядя на праздничные гирлянды человеческого потока. – Но эта свобода должна заключаться в свободном и ответственном избрании пути. Свобода, дарованная нам, – это свобода направления. Мы же чаще всего сдаемся принудительной всенаправленности. Мы убеждены, что успех и прочее непременно должны вытекать из логических предпосылок, достигаться борьбой. Но это не так. Жизнь мудра в своей хаотичности. Сомнение, нерешительность – может, это и есть признаки человечности?
Человеку дано знать о себе многое. Может быть, слишком многое. Но мы бежим этого знания, интуитивно, а подчас и сознательно, чтобы не разрушить себя. Мы проводим всю жизнь в сердечной слепоте, в мифе. Мы готовы воспринимать все, что угодно, только не то. И лишь в отдельные минуты обнажается суть, прикровенное выходит наружу. В эти минуты человек учится постигать вещи, которые раньше не замечал, подавлял в себе или отвергал.
Покидая Париж, я не увозил с собой ни одного решенного вопроса. И все же загадочно исчезнувшие родственники, атмосфера, по ним оставленная, сама поездка, невероятная, почти фантастическая, – все это было, как раскрытая книга, и говорило со мной, не изнутри, не из души, а из далекой, крайней оболочки “я”, ноуменальной сферы, куда мы попадаем, может быть, после смерти.
Какой-то всеобъемлющий ответ на вопрос, которого я не знал и не мог сформулировать, был дан мне. Что это был за вопрос? Что происходит в полусекунде от жизни? Что есть побеждаемое нами? Может ли кто-нибудь после всего, что произошло в двадцатом веке, считать себя до конца культурным? И побеждаем мы только внешне, или состояться до конца внутренне кому-то из нас дано?
Последнее, что я сделал в Париже: пошел в русскую церковь и через монаха, сидевшего на входе, передал священнику записку, чтобы он помолился за отца, мать, Аню, Алешку, тетю Ангелину, ее мужа, их ребенка. Службы никакой не было, в огромной полости храма скиталось всего несколько душ. Где-то в боковом притворе равнодушно звякало ведро.
Поставленную мной свечу задуло сквозняком – в храм вошел такой же мужчина, как я: слабоверующий, нецерковный, но с тайной надеждой. Он робко остановился и поднял горе собачьи глаза. Я еще подумал: вот, от человека, входящего в храм, погасла свеча, но ведь это только свеча.