185 Views
Люди неполны. Люди ущербны. Зачем? Зачем человек не плавает, как окунь, зачем не летает, как утка? Зачем не плавает, как головастик, зачем не летает, как нетопырь? Зачем не плавает, как струг, зачем не летает, как стрела? Зачем не бегает, не ходит?
А и у неполных людей ненужности есть. Вот борода — понятно: это знак. А к чему ущербному нос? Разве он нюхает им, волку подобно, разве он знает носом следы? Нет: человек знает глазами, ведает ушами.
А к чему мужику соски? Разве для щекотки. А к чему — и бабе тож — зубы мудрости? От них ли мудреют? Нет, разве хворают.
А к чему мочка уха? Князьям, вон, её протыкивают, колечко вставляют. А можно было бы и вовсе обрезать, как Жиду крайнюю плоть.
И висят себе лишне, бестолково, мешки со студнем, не пошевелишь ими, не обопрёшься на них, а как мёрзнуть — так, суки, первые.
Ноги.
Мёртвые ли, не мёртвые ли — сухохонькие, как трескучие бородавчатые веточки бересклета, даром что со студнем жиденьким на костях. Не пошевелишь ими, не обопрёшься на них. Сучки. Два сухих сучка.
Опереться можно на спину. И спина его ощущает плетёнку, свитую его же и руками из нарезанного батей лозняка, ощущает каждую ветвь той плетёнки, каждый изгиб той ветви, каждый кивок её мышцам спины, каждый выпад её, каждое поползновение в их сторону. Спина ощущает всё — даже и по другую сторону плетёнки сущее. Мураш ползёт ли, летит ли бабочка — всё чует спина. Она ему вроде волчьего носа.
Не то окорок. Только головой своею знает Чеботок, что время от времени надобно приподняться на руках над плетёнкой и перетащить окорок в другое положение — иначе лозняк оставит на дряблых половинках его следы синюшные, неизгладимые. Вслед за окороком тянутся и веточки ног.
Ноги.
Он ведь и из лозняка, помнится, принялся плести лишь единого ради — ради того, чтобы
не
думать
о
ногах,
о веточках своих сухохоньких.
Вчера буря была. Вон, сосну сломала, да тою сосной плетень подмяло, повалило — то он видел мельком, когда из дому-то выползал до плетёнки своей, соринки костыликами огибаючи. Ага, и костылики сам сладил — где батьке, он же ведь здоров, а и мерит по себе, а тут чуять надо.
А на опушке бурею дуб заломало — то он не видит, то спиною чует. И тоже плетень подмяло. И ведь падали-то дуб с сосною в разные стороны… внутрь.
Вот по телу-то пройдёт какая буря — понос али насморк, али зубы заболят — да и заломает его веточки-то. Чай, не дубы. Где тонко, там и ломится. И от того тревожно.
А хворь та зловещей чёрной щелью изломила позвоночник, да сбоку-то и вытекло. А было Чеботку тогда пять годков, а сейчас за тридцать.
Ну, надо плести. И лоза сама ходит в руках, находя нужный изгиб и вплетаясь утком в основу. А лишку Чеботок ножом обрезывает. И хорошо ему плести, а по сторонам кузнечики стрекочут.
Сегодня это будет заплечный короб для матушки. Погоды такие, что ещё месяц — и грибов будет немерено.
Да и не просто так себе короб — задумал Чеботок на внешней его стороне сплести образ Иоанна Богослова. Такой же, как в избе в красном углу стоит. И уж почти готов образ.
— Эй, Мурома, по добру-по здорову!
Что-то он, Чеботок, спиной своею чуткой недочуял. Только что не было никого, лишь дуб заломанный, да мураш на дубу. А тут — на тебе — человечий голос! Муромой зовёт…
— Я не Мурома, я Хрестьянин. И ты здрав буде!
— Ай не Мурома, на крыше-то конь! — другой голос, повыше. Совсем не чует спина. Их там двое… А и правда, конь на крыше, а избу ещё Бог весть какой прадед ладил.
— На крыше-то конь, а на груди-то крест.
Молчат.
Подумал Чеботок, нагнулся за костыликами да с сиденьем своим плетёным вместе и повернулся. Смотрит — а их… трое. И тот, что слева, с густою бородою, прямо в глаза — не сказать, в душу — глядит Чеботку и вопрошает:
— Звать-то как?
А по голосу-то он — тот первый, что Муромой кликал.
— Чеботком зовут.
— Чеботок? — тот, что справа, спрашивает голосом тем, что повыше, — это по Латински, стало быть, Калигула.
Средний — старший, видать, — смотрит на правого сурово эдак. И правый губу свою закусывает. А левый опять вопрошает:
— А что, Чеботок, душа Хрестьянская, дашь ли трём каликам водицей горло смочить?
— Дак, берите, калики перехожие, я-то вам чем помощь? Я руками хожу, на костыликах, не донести мне вам воду.
— А что так, на костыликах? — левый удивляется.
— Дак веточки-то отсохли.
— А какого ж ты корню дерево, душа Хрестьянская?
Дивный вопрос, аж рот разинул Чеботок. А левый опять вопрос задаёт:
— Так что же, Чеботок, самим нам воды-то взять? А за плетень — пустишь?
По делу вопрос. Недолго подумав, взял Чеботок нож, которым лозе лишку срезывал, метнул его — не с силой метнул, а умеючи, — и вонзился тот нож в дуб поваленный едва не по рукоять. Речёт Чеботок:
— Батя-то у меня в поле, а и оттащить некому. Сделайте больному милость, странники, оттащите бревно с плетня — вон то, что с ножом, не ошибётесь, — нож выньте да будьте в избе дорогими гостями.
— Ого! Мужик! Муж! — молвит правый.
Помрачнел Чеботок:
— Мужи с ногами.
— Потом, потом, — отвечает левый, с густою бородою, и опять непонятно: к чему? Как про дерево.
А сам уж хозяйничает: “Волче, ты к макушке, а ты, Старый, уважь, позволь с тобой под комель взять”.
Волк — это, стало быть, правый, молодой. То-то в речах своих волком рыщет. А Старый — один почёт только, без имени.
“Тебе, Пихто, посох мой дать?” — Волк спрашивает. — “А дай!”
С бородой — это, стало быть, Пихто.
Вот Пихто со Старым подоткнули под дуб три посошка, подняли его, а Волк по ним как по полозьям за верхушку-то дерево и оттащил. Ловко сладили!
И через плетень помятый шагнули.
Волк Чеботку нож протягивает — когда вынуть успел? — и ну пытать:
— Это что ж у тебя на коробе будет, душа Хрестьянская? Никак кумир?
— Не кумир, а образ. Иоанн Богослов.
— Любишь евангелиста, значит. Вначале было слово, и слово было у Бога…
— Влияние! — пресекает Волка Старый. И каким голосом! Такой голос имеючи, услышан будешь всегда: всякое слово твоё — влияние. Пресекает — и продолжает:
— Грек, будь ты неладен! Что ж ты прямо-то всё толмачишь?! Тогда уж и артикли на наш язык перетолкуй. Логос — это ещё и влияние!
И видно: внял Старому Волк. А только ворчит недовольно:
— Старый наш Иоанну через плечо заглядывал. Ещё, поди, и советовал, как о Господе писать.
Пихто тем временем чарку воды из избы вынес и Чеботку протягивает:
— Испей первым, хозяин.
Испил Чеботок, и пошла чарка по кругу. А прошла по кругу — и говорит Пихто:
— А что, Чеботок, если уж и водицы мы с тобой испили, дашь ли место своими харчами отобедать? Да и с нами откушаешь ли?
— А что ж не дать? — отвечает Чеботок, — Гостям-то.
— Вот и славно, — речёт Пихто, а Волк уж котомку свою заплечную раскатывает, разматывает и достаёт оттуда дерюгу из рогожки, стелет да хлеба на неё выкладывает.
И пошёл у них обед.
Калики на земле устроились, у дерюжки, а Чеботок в плетёнке своей — ему от стола, коль так дерюжку назвать, хлеб передают. Рядом с Чеботком Пихто сидит. Сидит и говорит:
— Ну, Чеботок, не хлебом единым живы ты да мы. Скажи как перед Господом, что за сухотка у тебя.
— Дак сухотка и есть.
— Сухотка? Ой, Старый тебя не слышит. Сказал бы он тебе: имя дать — человеческое, а глаголом речь — Божие. Реки: что отсохло, когда отсохло, где, как да почему.
Глядит Чеботок на Пихто — а у Пихто глаза терпеливые-терпеливые. Глядит Чеботок на Старого — а тот и впрямь Чеботка не слышит, а говорит Волку, едва не криком кричит:
— Какая, Богу душу, национальная идея?! Ты по-Русски совсем говорить разучился?! Скажи: “Русский дух” — тогда сам первый и поймёшь, что это такое. А национальной идеи у Русских не ищи, это тебе к Папе Римскому.
Дивится Чеботок, а Пихто его к своему воротит, мягко так:
— Старый словеса Русские любит, а Волк всё в тридевятом царстве правды ищет. А твои-то веточки когда отсохли, где?
— Веточки-то? — Чеботок переспрашивает, — Веточками-то я плету сырыми, а сохнут они в плетении. А передай, Пихто, хлеба ещё, — а самому неловко, будто печную заслонку в груди кто задвинул. Да и хлеба-то не хочется.
— Хлеба-то? — Пихто теперь переспрашивает, — Хлеба-то вчера добрые люди дали, да завтра Бог ещё пошлёт, а сижу-то я на коряжке, жопу наминаю, и пожалеть меня некому, — и глядит в глаза Чеботку эдак, с вызовом.
Рассмеялся Чеботок:
— Стар ты, Пихто, да умом хитёр. Тому лет двадцать пять, как веточки отсохли. Вот, плету, чтобы о том не думать.
И будто заслонка та печная в груди приоткрылась, что ли. А Пихто спрашивает бесхитростно:
— А что, свезло тебе, али сам добился, али Бог на радость послал? Сухотку-то.
И опять Чеботок дивится:
— Чудные у тебя, Пихто, вопросы. Никак я тебя не пойму.
— А нагнись-ка ко мне, душа Хрестьянская, — Пихто пальцем манит.
Чеботок нагнулся, а Пихто привстал, щёку бородой своей щекочет и шепчет в самое ухо:
— Меня понимать не надо, а Бога правильно пойми. И себя пойми правильно. У Бога всё можно, а сам коли с Богом, то и на миру ничего не стыдно. Говори давай.
Бога правильно понять? Понять Бога? Ну, так осенил себя Чеботок знаком креста.
Ан не говорит с ним Бог.
А Пихто будто насквозь видит — и замечает ласково:
— Ты, Чеботок, Бога-то любишь, а только и знак с любовью творить надо. Ты не запирай заслонку-то, спроси, как знак творить, там вместе и придумаем.
И заслонка будто сама собою заперлась, словно назло. Потому опять Чеботок к Волку со Старым прислушался. А Волк чему-то, что Старый сказал, молвит в ответ:
— Да разве я один Грек-то на Руси? Теперь каждый, кому не лень, дом зовёт теремноном, а потешника скоморохосом.
— Вишь ты, — говорит Чеботку Пихто, — у Волка на всякую правду заморскую своей земли оправдание. А у тебя что за оправдание заслонке твоей?
И откуда про заслонку прознал? Молчит Чеботок. А Пихто продолжает:
— Ладно и так, всякая заслонка — дело Божие. Ан заблудился я, тебя повнутрь духа водящи. Так сказывай: можешь ли то вспомнить, как да отчего отсохли, али заслонка припомнить не даёт?
— Заслонка не даёт.
— Ну, Божье дело. Давай руку.
Чеботок и дал. А Пихто дале спрашивает:
— А что, Чеботок, душа Хрестьянская, каков для тебя Бог-Отец, да каков ты сам от Него делаешься?
Поискал Чеботок в душе своей и отвечает:
— Гром, буря, пожар, земли трясение, всему крышка. Тревожно мне, боюсь, убить может, а только красиво это.
— Ну так и переживи, в сей час почуй.
И вспомнил Чеботок такое… и стало ему страшно и прекрасно. И не отпускает. И чует он ещё, эдак с краешку чует: держит его Пихто за большой палец, за самую подушечку.
И не отпускает.
А вот и отпустил. А потом опять берёт. И опять Чеботку страшно и прекрасно, и дышится как последний раз.
Ну да опять отпустил. И Отец Небесный Чеботка страхом Своим и ужасом колотить перестал.
И дальше Пихто спрашивает:
— А что, Чеботок, душа Хрестьянская, что для тебя Сын Божий, да каков ты сам от Него делаешься?
Поискал Чеботок в душе своей и говорит:
— Сын Божий Сам жертва и Сам спаситель, а каков от Него делаюсь — не знаю.
— А от жертвы просто — каков делаешься?
Вспомнил Чеботок: у соседа пожар был. И корова в хлеву погорела. Ни за что. И глаза у неё были… человеческие — он видел. А как рёвом плакала — того помнить не хочется.
И ещё представил: младенец в люльке лежит, улыбается, а его — хвать, цап, и в прорубь. Аж передёрнуло. И больно стало, и обидно, и мерзко, и на слезу прошибло.
И тоже эдак, с краешку чует: держит его Пихто за мизинец изнутри, где тот мизинец к безымянному персту льнёт. Подержал, отпустил, опять как хватит — и опять слёзы в глазах у Чеботка. И опять Пихто отпускает, бросает аж руку:
— Очнись, Чеботок, ты дома.
Ну слава Тебе, Господи, а то так от жалости бессильной можно и умереть.
А Пихто дальше дело своё ведёт:
— А спаситель — тебе от него как? Сколько раз тебя в жизни спасали: по малому и по великому и сам твой живот? Каков ты от спасителя делаешься?
А совсем ведь недавно было, едва месяц назад: опрокинулся Чеботок в плетёнке своей. Лежит, встать ему не на что, сесть не может, руками ползти бы хорошо — хоть до костыликов доползти.
А только рядом с ним совсем — гадюка! Ох и обмер Чеботок!
И как же свезло — Батя косой её зарубил, Чеботка усадил в плетёнку. В плетёнке только и понял Чеботок, что, кажется, жив.
Батя потом сказывал: коса поломалась, пришёл с луга до дома править — да разом сынка упавшего и углядел. Другой бы кто судил: не добдил мужик косу… А Чеботок так думал — Божий промысел.
И как же хорошо быть спасённым! Сразу весь из себя выдыхаешь и расслабляешься, и улыбаешься улыбкой самой лучшей, самой честной, и лучше спасителя никого на свете нет. И Пихто, всяко, за перст безымянный это придерживает, мягко так. И ещё говорит улыбке Чеботковой:
— Вот такой он, спаситель. А только я не он, на меня-то посмотри.
И бросает опять руку. И опять Чеботок здесь, в плетёнке своей у дерюжки рогожной сидит.
— Ну ты дай руку-то опять, душа Хрестьянская, — Пихто молвит, — да мизинный с безымянным, как дашь, сведи тесно.
И даёт Чеботок, и сводит, и — ой, совсем непонятное что-то. Сперва будто и жалко до слёз, и обидно, и вместе такое расслабление и радость такая, что жив… а потом всё смешалось, и вообще непонятно. Слов таких в языке не бывает, чтобы чуемое назвать. Вот разве: чует себя Чеботок каким-то особенно… живым.
А может, и не так.
И придержал Пихто это чувство живое Чеботково за перст указательный. А потом руку тоже бросает и говорит:
— Ну, а что же Святой Дух?
И стал Чеботок в душе своей отклик на Духа Святого искать. И вдруг как засмеётся!
— Чего смеёшься-то? — Пихто спрашивает.
— Да будто белка по дубу пробежала, на дубе пуговки расстегнула, а дуб-то там голый, и внутри шнурок, а наверху свечка мигает, а у самого-то корня из-под коры два срамных уда торчат. Ага, и сыра козьего кусок!
— То Дух Святой! А ещё?
Опять ищет Чеботок. И опять — как захихикает!
— Теперь-то чего? — Пихто спрашивает.
— Да будто бабочка такая большая-большая, а крылья-то у неё железом гремят, и чего смешного — не знаю, как сказать, а машет она ими потешно. А на одной её ноге ведро с краской, и сама себя всё время красит.
— Дух дышит где хочет! — Пихто речёт. Речёт — и средний перст Чеботков отпускает.
И так говорит:
— Ты коль не знаешь, так выслушай, а коль знаешь, так слушай и кивай. Знак креста не просто так кладётся. Тебя когда мамка рожала, с тобою пуповину выродила, оттого крест кладётся от чела к пупку — от разумного мужа ко младенцу. Пока персты к пупу ведёшь, надобно разум терять. А что потом справа налево — так это от грядущего ко прошедшему, в прошлое будто возвращаешься. А молиться можно так: “Господь мой и Бог мой! Сделай меня маленьким, чтоб залезть мне обратно в царствие Твоё”. Ну? Готов?
А Чеботку вдруг боязно. И озирается, и слушает вокруг, будто чего важного тут ждёт, чтобы от знака креста убежать.
Но ничего кругом не меняется, и всё спокойно, и кузнечики стрекочут, и опять по ту сторону рогожки Волк, со Старым беседуя, говорит что-то:
— Сам же говорил: мало стешешь — сруб кладёшь, много стешешь — на щепу да в огонь. Говорил же, не отпирайся.
Словом, ничего важного. Ну… с Богом!
Вдохнул Чеботок, помолился, как Пихто велел, да сложил персты. И тут…
И тут такое с ним началось! Такое, что вовсе не скажешь. И ужас, и любовь, и смех, и жалость, и как дышать, совсем забыл, и руку не поднять, и веки — хлоп!
А поднял. И стал крестить себя. И точно: как от чела к пупку — будто глупой стал, а как от права к леву плечу, так ещё персты за рубахи ворот зацепились, будто мимо заслонки пронесло.
И стал как младенец.
И вспомнил.
И страшно. И только Бог за персты держит.
А раз Бог держит, никаким быть не боязно.
“Ну, — Пихто спрашивает, будто издалека или через травостой, — что было?”
Чеботок и рассказывает. Было, мол, такое. О три года батька в закупы подался, потому что был недород. А мамка с собой на поле брала. И всё учила: не бегай, Чеботок, Хазарин резвые ножки примечает. Убежишь от меня — он тебя хвать, цап, и холопом содеет. А худо работать будешь — повесит. А другой раз говорила: в проруби утопит. Хазарин-то.
А как пять годков Чеботку стало — сидел он как-то вечером на печке. А к мамке кума-соседка, у которой мужа потом корова сгорела, пришла и говорит: собирайся, мол, мамка, в Муроме Хазаре, сами страшны, да велики мошны. Грибов хотят. А мамка: почём знаешь, что Хазаре? А кума: дак Хазарина всегда видать, они елдаки режут.
Тут-то Чеботок с печки и упал, и ноженьки у него подкосились.
Сам рассказывает, а век не размежает. И персты у левого плеча держатся. Так не страшно.
А Пихто молвит:
— А ну-ка, вернись сюда и на рогожку глянь! — и по щекам треплет.
Вернулся Чеботок, веки размежил. Кузнечики трещат, у Пихто в бороде крошка застряла, а Волк Старому опять доказывает что-то:
— А отчего ж, по-твоему, князья под чёрными стягами ходят? Чёрный цвет — он и есть Божий!
А Старый Волку:
— Да, да, и что ни Арап — непременно Божий человек.
В общем, опять глупость одна.
А Пихто вдруг стал суровым. Вопрошает: “Тебе мать — зачем?”
Чеботок даже испугался. Прежде Пихто тож загадками говорил, а так страшно не было. Будто что ни скажешь в ответ — всё неправда и обман.
— Что, молчишь? — Пихто вопрошает, — И я тебе промолчу, зачем тебе мать. Мал ещё знать такое. Одно скажу: только не затем, чтоб ей верить. Скажи лучше как мужик мужику: что те за Хазаре были?
Задумался Чеботок, а подумав, молвит:
— Купцы, должно. Да не купцы — так, купчишки.
— Верно, купчишки, — Пихто поддакивает, — Где сила Хазарская? Всю Печенеги подмяли, а кою не подмяли, ту Половцы сгубили. Нет больше каганов, нет беков могучих, разве купчишки и остались. А что там кому режут Хазары-то?
— Крайнюю плоть, должно, да сами же себе и режут. Мальцам своим.
И Пихто будто не такой суровый стал:
— Что, голуба, не тебе чета Хазарин? Ножом-то, поди, уда своего не переметнёт? — и подмигивает.
И от подмига этого ослаб Чеботок, будто что страшное с ним должно было случиться — ан не случилось, и всё хорошо да ладно. Ведь и вправду, нет больше Хазар, а кругом Русь, и в лесу грибы растут.
И тогда опять стал вдруг суров Пихто. И молвит такое:
— Ну коли так, то иди да скажи тому, на печке: неча ему бояться, и мамке верить неча. Как хочешь, так и иди, а только найди его.
И не ведал Чеботок, что с ним такого творилось. А очнулся оттого, что стоит, а Старый, лицом к лицу с ним стоя, прямо на рогожке стоя, на хлебе, в грудь его, Чеботка, толкает:
— Сидеть, сволочь! Мы ещё не ушли! Не нашей силой силён должен быть! Своей да будешь!
И упал Чеботок обратно в свою плетёнку. И совсем всё в душе смешалось. А Пихто и спрашивает:
— А крестили-то тебя кем, душа Хрестьянская?
— Крестили? Как это?
— Совсем, видать, ум за разум зашёл. Да ты Хрестьянин ли?
— Ах, крестили? Ильёй крестили. Да, Ильёй.
— Ну вот и будь Ильёй. Не Чеботок ты боле.
А Старый Волку и говорит:
— Видал? Видал, в какую щель малый заглянул, да что с ним стало? Вот и я тебе про то: оттого Фома в Господа уверовал, что увидел дырки. Это и значит: Бог есть отсутствие.
Алый сосок солнца вставал за рекой, венчая пухлую сиську неба. Река текла молоком тумана. Родители Ильёвы оказались гостеприимны, оттого утро встретило странников не только росою на траве, но и хлебами в котомках. Одежды были сухи — спали в сарае.
Пихто смотрел на греющий дно глаза кружок, смежив веки. Будто в щель меж ними свет всасывал.
Прощались незатейливо. Кланялись друг другу в пояс. Илья стоял, едва обопрясь на костылики. Старый что-то Илье на ухо молвил — не слышал Пихто, но послышалось ему, будто об ущербе да ненужности. И на то Илья улыбнулся.
Теперь это осталось за спиной. Лишь вспоминалось.
— Ты, Пихто, глупостей вчера надеял, — сурово сказал Старый, — Бог есть Дикий, а ты Его в щепоть уловить хотел.
Не торопился Пихто отвечать. Утро больно хорошее. Наконец, ответил:
— Не в щепоть, а на щепоть. Как на живца.
Встрял Волк:
— Ты вчера ересь нёс, с три короба ереси наговорил. Святые Отцы ничего такого не писали.
И опять лениво отвечать. Но, помедля, ответил Пихто:
— Вот, рядом с нами Святой Отец. Ничего не пишет вовсе. Спроси у него, ересь ли я нёс вчера. Что скажешь, Старый?
И Старый отвечал:
— Зачем называете человека святым? Свят только Бог.