293 Views
Память Иосифа Балцана
В нем было что-то львиное. Породистый, крупноголовый, гривастый, по-своему красивый. Он был родом из испанских евреев. Огромные мудрые печальные глаза. Травмированный несостоявшийся лев. В его уме мощные маховики проворачивались на холостом ходу. Он жил в иррациональное время, он умом пытался постичь правила той игры, для которой как раз ума не требовалось. Власть вербовала исполнителей, а не умников. Мы не были друзьями — просто приятелями, то сближались, то отдалялись.
Он был умный и испуганный, одно время он решил, что сила на стороне малоодаренного, но цепкого Крученюка, и стал серым кардиналом при нем в газете «Култура» — не побрезговал. Интеллигент на службе реакционера? Это развело нас по разным кругам.
Почему же вдруг после его смерти я стал переводить его стихи? Мне не хотелось, я давно перестал интересоваться его сочинениями, но вышло так, что не мог отказать его вдове. Неожиданно для себя согласился. Скорей всего потому, что она горячо ссылалась на уважение и симпатию покойного ко мне. Дескать, он все надеялся, что я его переведу (а в последние годы он стал писать явно лучше). Во мне возникло какое-то суеверное чувство вины перед ним и перед той, которая считала его большим недооцененным поэтом… Слаб человек: от живого автора я бы как-нибудь отвертелся, а от умершего — не смог. И вот я перевел его стихи, выбрав с десяток из того, что предлагалось. С двойственным чувством вдувал жизнь в строки мертвого автора. Обращался к лирике, там были зерна настоящей поэзии:
…Но промолчу я в час последней встречи
Не потому, что нечего сказать,
Не потому, что я лишился речи,
А потому, наверно, что опять
Про добрые мгновения и дни
Не вымолвить по совести: «Верни…»
Про годы, что раздавлены до срока,
Не выговорить «скатертью дорога»…
Балцан обладал бездонной, утомительной и отпугивающей памятью. Он болезненно точно, до мельчайших подробностей воспроизводил события двадцати-тридцатилетней давности. Особенно — борьбу в космополитизмом по-кишиневски. Однажды в Малеевке он заговорил меня до четырех часов утра, я совершенно обалдел от нескончаемого повторения тогдашних собраний в почти стенографическом виде. Бедный Иосиф жевал бесконечную жвачку, не с силах вырваться из той поры, где был потрясен и сломлен. Он был умным верноподданным евреем, он хотел служить советской власти, как и многие бессарабские интеллигенты, поверившие в нее. Но этой власти мало было послушания, она сама чего-то боялась, словно налитыми кровью глазами шарила по залу, выискивая очередные жертвы. Что-то грозное в Москве происходило, а здесь должны были свои чубы трещать. Искали и находили своих безродных космополитов, как правило — евреев. Недавно была Победа, но она как-то слишком быстро превратила вчерашних союзников во врагов. Повеяло безумием холодной войны. Мир оказался вновь угрожающим, и Балцан боялся быть побежденным после Победы.
Он не собирался быть рядовым, чувствовал свое превосходство, но и в первые не лез. Он был идеальным вторым. При мне он стал заместителем Менюка в журнале «Днестр». Как-то он взял домой чистые листы очередного номера (не доверял «свежей голове»). Он читал всю ночь напролет и утром прибежал в редакцию всклокоченный, зеленый. Оказалось, в этом одиннадцатом номере (годовщина Октября!) последним словом на последней полосе по чистой случайности значилось: «глупость»! Балцан поднял в кабинете Менюка тихую панику, заставил перелить готовую полосу. «Понимаете, что могли подумать?»— шептал он трагически, убежденный, что спас и Менюка и журнал, и нас всех.
Однажды в «Днестре» были набраны мои стихи, среди которых было одно в идейном смысле безукоризненное. В нем перечислялись разного вида энергии, для того, чтобы потом подчеркнуть, что все они пасуют перед мощью человеческой мысли. (в данном случае — ленинской). Казалось бы, тут уж не придерешься, Однако Балцан вызывает меня, плотно прикрывает дверь. вид у него похоронный:
— Что это? — говорит он и указывает на четверостишие:
Энергия пустоты, почти пустоты разгадана:
реакторы раскалены фантастической мощью атома. –
Что значит «энергия пустоты»?
— Атом ничтожно мал и, в сущности, пуст…
— Не морочь людям голову! Давай снимем. Так будет лучше. «Энергия пустоты…» Могут подумать, что это о Ленине.
Я сначала подумал, что он шутит. Нет, вижу, серьезен до невозможности. Тогда говорю:
— Балцан, у тебя антисоветская фантазия.
Он аж побледнел. А я еще по молодости лет не удержался и добавил:
— Ты боишься, что тебя за что-нибудь снимут, Все равно снимут. За ни за что!
Так и вышло. Его вдруг сняли за компанию с Менюком… Он не дожил до старости. И в столе не осталось ничего ненапечатанного. Думаю, он не позволял себе даже дневника. В этом было что-то характерное для молдавской писательской братии. Бессарабцы сознательно или подсознательно чувствовали свою неполноценность. Все румынское преследовалось. Несмотря на то, что за Прутом Румыния тоже строила социализм, культурное родство с ней считалось проявлением национализма, антисоветизма, короче — жупелом. В Кишиневе, ставшем столицей, создавалась искусственная отдельная литература с отдельным языком и особой письменностью. Каково было хитроумному Балцану осваивать этот абсурд, исходящий от самой власти? Иосиф мгновенно проворачивал в мозгу тысячи шахматных вариантов, не догадываясь, что у картежников свои приемы.
Власть в молдавской части Бессарабии захватили «шантисты» — то есть левобережные молдаване. Они слабо владели литературным языком, зато считались истинными представителями советской власти. Большая Бессарабия в 1940-ом году как бы была присоединена к маленькой Молдавской АССР, придуманной в 1924 году в противовес Бессарабии, находящейся в составе буржуазной Румынии.
Советская власть-»освободительница» в 1940 году всех своих приверженцев в Бессарабии зачислила во второй сорт, вызвав у всех у них глубокий хронический стресс, принимавший паталогические формы. А Бессарабия как раз отличались подпольным революционным и антифашистским брожением в пользу СССР, евреи были в первых рядах. Положение бессарабцев и после войны все равно оставалось политически ущемленным.
Диссидентов в Молдавии к моменту перестройки, в сущности, не оказалось. Литературы «из ящиков стола» — тоже. Друцэ — особый случай. Он давно «эмигрировал» в Москву, стал писать и по-русски. Но и в Москве он не отважился написать то, что в шестидесятых годах написал приезжий — я имею в виду повесть «Стук в дверь» Иосифа Герасимова (о раскулачивании и депортации молдаван — повесть тогда, разумеется, не была напечатана).
Несколько слов об Емилиане Букове
Это была колоритная фигура. Статный, с гордо посаженной головой, увитой буйными кудрями, человек, в котором с первого взгляда угадываешь поэта. Старея, он оставался вечным юношей, непредсказуемым, увлекающимся и самоупоенным.
Имя Емилиана Букова было знаковым для молдавской советской литературы — как имя Межелайтиса для Литвы или Гамзатова для Дагестана. Его творчество при жизни изучалось, подобно классике, в школах и вузах республики. Счастливая судьба? Внешне — да. Но сколько пришлось ему претерпеть в эпоху кнута и пряника! Он родился на берегу Дуная, в южной Бессарабии. Поговаривали, что его настоящая фамилия — Быков, что он из липован (русских староверов). Но в тогдашней национально-пестрой Молдавии многие «молдованизировались». Богдан Истру — бывший Иван Бодарев, Самсон Шляху — Самсон Шлейзер, Паул Михня — Пинхас Шильман, Петру Заднипру — Петр Заднепров, Валериу Гажиу — Валерий Гажа и т.д.
Буков смолоду примкнул к революционным организациям. В бунтарских стихах он дерзко, страстно, с размашистой образностью обличал старый мир, буржуазный уклад, мещанство. Он был тогда похож на молодого Маяковского, но со сдвигом во времени, ибо начинал Буков в ту пору, когда Маяковский уже оборвал свою жизнь — на пороге трагических тридцатых годов. По «эту» сторону Днестра все еще было до революции, а по «ту» сторону — уже после…
В сороковом году революционный поэт попал сразу в державный сталинский уклад, ему буквально за ночь пришлось преобразиться из бунтаря в благодарного певца освобожденной (не им) Молдавии. Он старался воспеть новую действительность, не замечая ее противоречий. Слава его росла, он был официально признан «лучшим, талантливейшим…» в местном масштабе.
После войны Буков стал заместителем председателя Совета министров МССР, но тут уж его враги постарались, и он вдруг был объявлен буржуазным националистом и чуть не погиб. Однако тираспольские «левобережные» перестарались, заодно с Буковым они вознамерились избавиться от всех наиболее талантливых бессарабских («правоборежных») писателей, что на деле означало ликвидацию республиканской литературы как таковой. Это было слишком. Последняя сталинская кампания против молдавских «националистов» дала осечку.
Букова опять стали печатать, он вскоре возглавил Союз писателей и журнал «Нистру», но прежних высот уже не достиг. Он стал пить. После очередного загула он остервенело трудился, надеялся количеством возместить утрату качества. Буков изо всех сил старался быть передовым, прогрессивным (в советском, псевдореволюционном смысле). Так, например, он в начале шестидесятых годов опубликовал роман «Крепок дом не забором», где отстаивал дурацкую идею переселения крестьян в многоэтажные дома городского типа…
Его опекала Елена Викторовна Златова, жена Щипачева. Она меня и познакомила с ним, когда я появился в Кишиневе. Буков стал охотно давать мне новые стихи на перевод. Однажды ночью он ввалился подвыпивший ко мне в дом (только-только заснул мой маленький сын) и, ликуя, прочитал свеженаписанное стихотворение против американских балонов-аэрозондов, запускаемых в небо нашей страны…
Потом он ко мне охладел из-за того, что я стал переводить и стихи Андрея Лупана, его давнего соперника.
Буков был широк, по-детски порывист и простодушен. Когда в Кишиневе появился Лев Яшин, полусумасшедший стихотворец, Буков его принял за поэта-лауреата Яшина (тот был Александр!) и приютил в своем доме. Прошла неделя пока Буков разобрался в чем дело (с этим Львом пришлось возиться и мне — я знал его еще по Москве и жалел)…
Репутации Букова сильно повредил трагический случай. В доме творчества «Малеевка» он всю ночь пил с одним литовским писателем, который взял да и помер на уснувшем молдавском поэте…
В неуемности творческой энергии Букова было что-то лихорадочное, жалкое. Он, как наркоман, нуждался в славе, удаче, хотел, чтобы его любили и читатели, и власти, потому болезненно срывался. Будучи, в сущности, не в ладу с настоящим, он искал спасения в идеальном будущем, старался его предвосхитить, посвящал ему новые масштабные замыслы.
Емилиан Нестерович Буков был одним из последних запоздалых романтиков в советской молдавской поэзии. Его тянуло ввысь, а не в глубину. После советской власти, что осталось от него? В Румынии (а Буков писал на нормальном румынском языке) уж точно его не вспомнят, как не признавали и раньше. Может быть, его ранние темпераментные и образные стихи не будут забыты. Что до всего остального… Не знаю, я крупных вещей его не читал и тогда…
Казнь без казни
После ХХ съезда вдруг в молдавский союз писателей пришла официальная бумага из КГБ, гласящая о том, что Мозеш Кахана посмертно реабилитирован. Такие бумаги в ту пору были уже не редкость, но эта была из ряда вон выходящая! Ведь старик Кахана был не только жив-здоров, а еще заседал в том же КГБ, куда его стали приглашать в связи с реабилитацией других писателей, погибших в годы репрессий. Сам Лев Барский, секретарь союза писателей, в полном опупении показывал мне эту бумагу… Как такое могло случиться? Как в одном и том же учреждении (да еще каком!) левая рука не знала, что делает правая?
Скорей всего сработал обыкновенный бюрократический формализм. Кахана числился, по-видимому, не по общему списку подлежащих реабилитации, а по особому.
Жизнь его и впрямь была удивительной.
Мозеш Кахана родился в Австро-Венгрии, еврей по происхождению он свободно владел всеми языками империи. Начал он как молодой пламенный венгерский поэт во время венгерской революции 1919 года в Будапеште, потом работал как подпольщик— коммунист в Трансильвании, отошедшей к Румынии, был близким товарищем Бела Куна. Выпустил публицистическую книжку по-румынски. Был арестован, посажен в Дофтану, известную румынскую политическую тюрьму, удрал оттуда в СССР, но при переходе зимой через Днестр его подстрелили, остался хром на всю жизнь.
В Тирасполе стал молдавским литератором и первым председателем тамошнего союза писателей. В 1937 году он, тонким нюхом опытного подпольщика учуяв, что и над ним сгущаются тучи, вдруг исчез из Тирасполя. Вышел из дому, а до места службы не дошел. Поползли самые фантастические слухи, но никто так и не узнал ничего. Был человек и нету…
Вот тут-то и могли в ГПУ поставить галочку против его имени.
Он успел воспользоваться покровительством Белы Куна, еще имевшем силу в Коминтерне, и ради собственного спасения попросился опять в нелегалы. Вполне возможно, что его исчезновение из Тирасполя Москва предложила оформить как «ликвидацию»…
Получил он «командировку» от Коминтерна в Америку, конспиративно объявился во Франции — ждал отправки в Америку, но застрял из-за слишком явной приметы — хромоты. Добился изменения маршрута — вернулся под другим именем в Румынию, стал даже членом ЦК, но когда Бессарабию в 1940 году передали СССР, вторично вернулся туда и после войны и эвакуации, проведенной где-то в Средней Азии, поселился в Бендерах. Стал опять молдавским писателем. Как старейший чуть ли не в классики котировался, но кому-то чем-то не угодил. Во время очередной идеологической кампании был несправедливо бит (особенно Андреем Лупаном, тогдашним руководителем союза писателей) за «ревизионизм» (имелся в виду довольно честный «колхозный» роман «Павел Брагар»). Вскорости перебрался в Москву (нашлась одна из сидевших жен), а оттуда в Будапешт, где ему выпустили собрание сочинений и окружили почетом (Румыния при Чаушеску не проявила к нему должного интереса, ибо при всех его заслугах он был не только еврей, а вдобавок еще венгерский и советский)…
Я его знал с 1957 года, бывал у него в Бендерах, встречался с ним в Москве, пытался защитить от Лупана. Перевел (вместе с отцом) несколько его рассказов. Уговаривал написать воспоминания, может быть, что-то потом он и написал в Венгрии, но правду ли? И всю ли?
И вот в Будапеште 77-летний старик в больнице узнает (что-то расслышал в разговоре врачей по латыни), что у него рак. Как человек решительный и мужественный, он с немалыми усилиями и предосторожностями добирается до окна и выбрасывается с шестого этажа. Ужасная смерть. тем более — оказалось, что рака не было, лишь сильные отложения солей.
Конечно, нет никакой связи между тем, что он на всю жизнь поверил в ошибочный марксистский «диагноз» и его гибелью. Но невольно возникает перекличка с тем, что он неверно понял свой собственный диагноз. Как бы то ни было — человек был крепкого склада, с характером и достоинством. Литератор он был весьма средний, но вполне обстоятельный и добросовестный, не лишенный дара романиста.
Его вдова написала чрезвычайно слабые воспоминания о своей жизни. Из всех своих перипетий она вынесла только одну драгоценную мысль: какая я была хорошая и как меня не понимали… Говорила, что лишь после смерти Мозеша осознала, какой он был великий человек.
Исключение поэта
Я впервые присутствовал на заседании правления союза писателей Молдавии (был недавно избран). Дело происходило сразу после ХХ-ого съезда, страсти разыгрывались. Не помню по какому поводу был вызван поэт Михня на правление, помню лишь, что он ворвался в зал в каком-то истерическом напряжении, остановился перед столом президиума и по-петушиному выкрикнул:
— Все вы здесь бериевцы!
В гробовом молчании поднялся из-за стола побледневший Андрей Лупан и изрек:
— Михня, выйди, подумай десять минут, вернись и повтори то, что ты сказал.
Михня помедлил и вышел из зала. Все разом заговорили, но Лупан жестко предложил не отвлекаться, а вернуться к повестке дня. Прошло минут десять, дверь открылась и Михня, на сей раз медленно. Вошел в зал и, не глядя на замерших членов правления, проговорил:
— Не все вы здесь бериевцы, но есть…
Андрей Лупан возвысил свой председательский голос:
— Слушай, Михня, садись за тот стол, бери ручку и бумагу, и напиши то, что ты сказал. — Михня сел, решительно взял ручку и бумагу, призадумался и вдруг вскинув голову, твердо заявил:
— Ничего я писать не буду!
— Тогда иди вон, — рассвирепел Лупан, — мы тебя исключаем из союза!
Кажется, я единственный возражал против исключения (Лупан отечески корил меня за политическую незрелость). Исключение состоялось, и только года через два, когда я стал консультантом по молдавской литературе в Москве, я помог восстановлению Михни в членах СП.
Паул Михня был типичный поэт, упоенный собой, одержимый поэзией, меломан и рафинированный эгоцентрист. Нервный, сухощавый, одухотворенный еврей (в Советской Бессарабии многие молдавские литераторы были евреями по происхождению и взяли себе псевдонимы). Михня был головной болью для братьев-литераторов, он считал себя лучшим поэтом и не скрывал этого. Его, естественно, недолюбливали, да и он избегал так называемой общественности — короче, жил отшельником. Многое ему списывалось за туберкулез, которым он безнадежно болел (чуть что — кровохарканье, правда прожил он все же лет пятьдесят или более).
Помню, как однажды на каком-то собрании Михня резко раскритиковал тогдашнего секретаря правления Льва Барского. Какова, вы думаете. была реакция последнего? В перерыве я сам слышал, как хитроумный Барский подбежав к Топпельбергу, председателю Литфонда, шепнул тому: «Надо выделить ему немедленно материальную помощь!»
Михня, при всей своей независимости, тоже был несвободен от бессарабской паранойи. Когда Пастернака исключили из Союза писателей в газете «Молдова Сочиалистэ» появилась передовая статья, где гневно клеймились такие отщепенцы как Пастернак и Михня. Бедный Михня искренне и долго возмущался, что его поставили в ряд с Пастернаком…. Бедный, говорю, потому что, когда лет через десять я ему шутя напомнил про этот эпизод, он аж переменился в лице и стал все горячо отрицать…
Я перевел с десяток его стихотворений — надо сказать, что поэт он был подлинной закваски, верный себе и своему призванию. Его добросовестность мастера была истовой. К переводам относился серьезно и требовательно. Несмотря на то, что русский язык не был его родным, ему удалось внести несколько вполне удачных исправлений в текст моих переводов. Приведу одно из них:
Родство таинственно господствует,
связь в мире сущем разлита:
ты улови — гроза немотствует
и вскрикивает немота.
И камень — крик, и гром — молчание,
и горизонт звенит, и вот
передает цветку звучание, —
цветок — прислушайся — поет!
И ветвь зарю скрепляет подписью,
рифмует дуб наверняка, —
их взлет подхватывая родственно,
стучусь листвою в облака.
Единая и сокровенная
связь обнимает мир в родне –
из немоты кричит Вселенная
и обретает смысл во мне.
Быть бы ему прекрасным культурным собеседником, если б не захлебывающийся нескончаемый монологизм. Он мне симпатизировал, потому, поймав меня на улице, уже не отпускал, безжалостно заговаривал до полуобморока…
Завязал…
В Кишиневе на заседании литобъединения при газете «Молодежь Молдавии» появился рослый парень с лошадиной физиономией. Принес стихи на двух языках — русском и молдавском (так тогда называли местный румынский кириллического начертания). Стихи были никакие и равно безграмотные. Безнадега. Я уж готов был отговаривать его от этого занятия, как он доверительно сообщил, что недавно вышел из тюрьмы с твердым решением завязать — не воровать больше. Почувствовал призвание к поэзии…
Тут уж я прикусил язык. Пусть ходит на заседания, лишь бы не вернулся к прежнему ремеслу. Сказал какие-то уклончивые слова — ложь во спасение. Но сколько это может продолжаться?
Однажды вечером он пришел ко мне домой на Скулянку и застал меня за печатанием фотографий. Он уставился в ванночки — прямо перед ним возникало девичье лицо. У него глаза на лоб полезли:
— Ну и дела! А можно мне?
Я разрешил ему помогать — он полоскал снимки в воде и перекладывал в закрепитель. Потом попросил объяснить, как обращаться с фотоаппаратом. Я охотно преподал ему урок на своей «Смене».
Через несколько дней он сияющий появился со стареньким «Фэдом»:
— Давайте я вас сниму!
— Откуда аппарат? Из комиссионки?
— Да нет. Нашел. Кто-то забыл в городской уборной.
Я почему-то заволновался и уговорил его отнести находку в милицию. А я ему дам попользоваться моей «Сменой», я как раз решил приобрести «Зенит». Пора.
«Фэда» я больше не видел. Зато со «Сменой» Биволь не расставался, стал делать вполне приличные снимки и даже зарабатывать на этом. Вскоре пожаловался, что стихи писать некогда.
Я тихо ликовал…
Таинственные увольнения
Григорий Перов работал консультантом в Союзе писателей Молдавии. Работал добросовестно. все был им чрезвычайно довольны.
Через несколько дней после смерти Сталина вызывает его к себе тогдашний секретарь союза Богдан Истру и очень доверительно, сочувственно и печально говорит ему:
— Григорий Самойлович, я вам советую подать заявление об уходе по собственному желанию…
— С какой стати!?
— Я вам по-дружески говорю — так будет лучше. Жаль с вами расставаться…
Многоопытный бессарабец Перов (кстати, тоже псевдоним) написал заявление. Трясущимися руками собрал свои бумаги и отправился восвояси.
Летом после разоблачения Берия Перов, набравшись храбрости попросил, чтобы Истру конфиденциально объяснил, почему он был тогда уволен.
Истру тяжело вздохнул:
— Соседи на вас пожаловались, что вы в день похорон Сталина шли в туалет с траурной газетой (Перов жил на Садовой в квадратном дворике с множеством соседей и уборной в глубине двора).
— Но тогда все газеты были в траурной рамке…
— Стыдитесь! Я все те газеты храню, как святыню!
Прошло года три, Перов успешно писал и печатал свои сатиры. Однажды к нему обратился Истру с просьбой вернуться на работу. В аппарате правления весьма нужен такой опытный авторитетный консультант как он. И Григорий Самойлович согласился. Работал он столь же добросовестно, все были им довольны, однако по городу пополз слух, что у него обнаружился родной брат в Америке, и даже богатый. Вскоре об этом гудел весь город, только Перов об этом ничего не знал. Когда его вызвал Истру в кабинет, закрыл дверь поплотней и дружески предложил написать заявление об уходе по собственному желанию, Перов взбрыкнул, категорически отказался и вообще сказал, что не покинет кабинет, пока ему ясно и внятно не скажут — за что?
— Но вы же знаете… Ваш брат… Зачем надо было скрывать?
— Какой брат? Мой двоюродный брат давно умер… Я это не скрываю, а ухаживаю за его могилкой.
— Не надо так. Я же с вами по-хорошему. У каждого может быть брат в Америке, но об этом надо честно писать в анкете. Родной брат!
— Но у меня нет брата и не было! Я был единственный сын у своих бедных родителей.
Истру огорчился и даже как будто обиделся.
Но брата действительно не оказалось.
Большой вышел конфуз! На этот раз Перов остался на работе и служил до тех пор, пока ему не надоело.
Когда-то в предисловии к одной из его книг я написал:
Знаете ли вы Григория Перова?
Он сатирик. Остер на язык.
Молодой элегантный старик
Украшает пейзаж Кишинева.
Пусть о нем в «КЛЭ» (Краткой Литературной Энциклопедии) нет ни слова –
многотысячной россыпью книг
он расходится снова и снова…
Он успел отметить свое 75-летие, но я не могу побороть ощущения, что он ушел задолго до срока. Он так искусно, так мужественно, так успешно не поддавался старению, что лет в пятьдесят обретя свой облик всегда подтянутого, бодрого и одновременно сдержанного человека средних лет — Григорий Перов на этом и остановился. А раз человек не стареет, разве можно считать. что жизнь его прожита?
К тому же он только лет под пятьдесят стал самим собою, то есть Григорием Перовым. До этого его звали Перпер и он был инженером-химиком. И вдруг он начал жить заново, с чистого листа. Взял и стал сатириком и переводчиком. И женился на молодой…
Потом и на склоне лет удивил творческой неожиданностью — на восьмом десятке стал писать лирические стихи. Казалось, он еще раз сумеет обмануть время… Но и самая удачная жизнь овеяна трагическим ветром. Что-то случилось, что-то в нем надорвалось — он (может быть, убегая от болезней и немощи) делает попытки самоубийства. И по-видимому одна из них (в больнице) ему удается…