227 Views

Я познакомилась с ней на группе. Группа – сеанс групповой психотерапии, призванный освободить тебя от какого-нибудь комплекса. Я страдала одиночеством и замкнутостью, а она… Она называла это панибратски «депрессуха». Звали ее Лика. На первом занятии я никак не выделила ее, разве что голос… Когда мы все представлялись и каждый называл себя, она тоже назвалась, но так тихо, что я едва расслышала, и именно поэтому обратила на нее пристальное внимание.
Совершенно неинтересная. Даже дурнушка. Я самодовольно сравнивала ее с собой. Маленькие, глубоко посаженные глазки, нос картошкой, маленький рот с тонкими, сурово сжатыми губами. Стрижка «а ля Данила-мастер» ей совершенно не шла. Вернее, это было «каре», но совершенно не ухоженное. Жидкие, неопределенного цвета волосы… Худая, одетая почему-то во все красное – красный, домашней вязки, джемпер, красная длинная юбка, красные полуботинки, красное стеганое пальто, красный крестьянский платок… Ни одной модной тряпки! В общем, я была разочарована.
Я вообще была разочарована составом группы – какие-то болваны! Зажатые донельзя. Лица с грубыми чертами. Топорное сложение… Если бы не этот ее голос и худоба, граничащая с изяществом, пожалуй, я не появилась бы там больше никогда.
Почему меня, собственно, привлек этот голос? Дело в том, что я приняла ее за «тихую» или коллегу по несчастью, так сказать. Сама я в любом обществе неизменно приобретаю подобную репутацию, из-за чего потом очень страдаю, то есть: окружающие совершенно не считаются со мной, третируют и унижают, загоняя, что называется, в угол одиночества. Поэтому в любом обществе я, сознательно или нет, ищу «тихих» и стараюсь наладить с ними контакт, чтобы вместе противостоять жестокому миру. Однако, помимо «тишины», мне нужно эстетическое «оформление» сообщника. Найденная теперь девушка не подходила мне по этому критерию.
Занятие закончилось. Она почему-то замешкалась в раздевалке у зеркала. Заметив меня, быстро оделась и вышла. Я вскоре вышла следом. Красная фигурка торопливо семенила вдали и вскоре растворилась в осенних сумерках.

* * *
На следующее занятие я пришла чуть раньше его начала. «Красная» девушка ожидала у двери кабинета в компании еще пары «психов». Я приветливо присоединилась к ним.
Я не умею вести и даже поддерживать беседу в обществе. Центром внимания была Лика. Разговор вращался вокруг ее учебы в педе. Лика училась на биофаке и что-то увлеченно и заумно рассказывала о почвах. Я была неприятно удивлена. «Тихий» голосок не умолкал, нервный и какой-то «серебряный» смех то и дело поднимался из каких-то темных глубин этого тщедушного тельца, достигал маленького сухого рта и разрывал его, заставляя обнажаться желтоватые маленькие зубки. Как же так! Моя тихоня ожила? Я молча мужественно переживала «потерю». В очередной раз приходилось расставаться с надеждой на дружбу и понимание. Но занятие внесло свои коррективы в мою печаль.

* * *
Психологи затеяли с нами пару игр. Одна из них, игра в журналистов, вытащила-таки меня в центр всеобщего внимания. Я оказалась интервьюируемой десятком «репортеров», в числе которых была и она, моя недосягаемая теперь мечта. Я изображала какую-то заумную «звезду», болтала что-то о компьютерах, естественных и искусственных языках и уперлась в конце концов в проблему ИИ – искусственного интеллекта.
Лика проявила необычайную активность: задавая мне все новые и новые вопросы, она загнала меня в интеллектуальный тупик, из которого я довольно беспомощно, сохраняя однако амбициозную мину, пыталась выбраться. Лика, очевидно почувствовав неупорядоченность моей мысли, отступила. Но меня буквально мутило, в глазах бегали черные букашки, пот лил ручьями.
Вторую половину занятия мы играли в собеседование. Лика изображала претендентку на рабочее место в некой крупной американской компании. Она сидела в центре образованного нами, «персоналом» компании, кружка. Мы «пытали» ее на разные темы. Я не входила в число «активистов», но другие задавали Лике самые, на мой взгляд, каверзные вопросы. Эта девятнадцатилетняя скромняга на моих, неверящих, глазах преобразовалась в тридцатилетнюю американку Джулию. Джулия была замужем, имела двоих отроков, мальчика и девочку, носила стильную прическу, была одета в очень шедшее ей темно-красное платье и черные «шпильки», маленькая черная сумочка довершала сей «вамп»-наряд. Лицо, слегка подправленное макияжем, имело деловое и немного хищное выражение. По-прежнему тихий голос звучал приветливо, но твердо. Одним словом, Джулия меня покорила. Но она покорила и всех присутствующих. Мы поверили ей. Мы приняли ее на работу. Но и после занятия я не могла отделаться от ее образа – высоконравственного и сексапильного одновременно. Джулия, Джулия, Джулия…
Я первая заговорила с ней перед зеркалом гардеробной:
– Джулия, ой, извините, Лика, у вас здорово получилось!
Она скромно улыбнулась:
– Спасибо. Но я все-таки не понимаю, как можно научить думать машину. Мне кажется, мышление, творческий процесс, а, следовательно, связанные с работой души…
Мы вышли на улицу. В темноте кто-то зажег спичку. Вспыхнувший на миг огонь осветил знакомое лицо. Петя Абраменко. Он закурил:
– Ну, кто где живет?
Петя учился в Иньязе на последнем курсе, проходил практику в арабском посольстве. Смуглое лицо, обрамленное курчавыми черными волосами, с большими карими, немного грустными, глазами и изящно вырезанными нервными ноздрями, горделивая азиатская стать…. Он походил на породистого жеребенка.
Арбатскими переулками мы провожали Лику домой. Разговор шел неровно, перебивался паузами, пустотами. Мне все время казалось, что это – из-за меня. Петя второй раз посещал группу и был недоволен нынешним составом: никто, по его мнению, за редким исключением, не хотел «работать». Петя страдал фобией – боялся магазинов, точнее, продавцов. Он панически боялся быть обруганным злыми тетками за прилавками. Он боялся заговаривать с ними. После группы он чувствовал прилив отваги.
Мы бесконечно долго провожали Лику. Мои реплики не получали нужного мне эмоционального отклика с их стороны. Во всяком случае, так мне казалось. Заговорили о Москве. Ощущение лишности не покидало меня.
– Как замечательно представлена Москва у Булгакова! В «Мастере и Маргарите». Так и чувствуешь те годы, ту атмосферу…
Разговор, до этих моих слов шедший полным ходом, сел на мель. Воцарилось молчание. Что стояло за ним? Непонимание, несогласие, желание осмыслить сказанное? Во мне росло раздражение… Ну хоть бы сказали что-то! Как сговорились мучить меня!
Наконец, мы остались с Петей вдвоем. Состояние мое улучшилось. Заговорили о литературе. И вдруг я увидела себя со стороны. Какая-то мечтательница. Идеалистка. Романтик. Эфирная девушка. Стало противно. Подошли к моему подъезду. Я вошла в первую дверь. Оглянулась. Увидела через стекло его всего – молодого, жеребистого, породистого, арабского. В нем было что то пушкинское… Но во мне не было ничего для него. В тот вечер я видела его последний раз. Он больше не появился на группе.

* * *
На следующем занятии, когда мы играли в «семью», в поле моего зрения попала некая Лера, коллективно выбранная на роль моей внучки. Лера, джинсовая, спортивного типа, но довольно неуклюжая двадцатиоднолетняя студентка МИРЭА, заставила меня серьезно ревновать ее к Лике. В ее лице грубоватая рука природы отделала только глаза, вложив в эти маленькие щелочки столько мальчишеского задора, что мне становилось как-то не по себе при взгляде на них. Излишество, в любом проявлении, всегда отрицательно действует на нервы.
Однако излишний задор оказался лишь видимостью, скрывавшей крайне стеснительную и ранимую натуру. Об этом я узнала не только на группе. После занятия она присоединилась к нам с Ликой и тут же задорно предложила обменяться телефонами. Я аккуратно записала Ликин, отметив, что она живее записала Лерин и более вяло – мой. Всю дорогу они весело болтали друг с другом. По счастью, на одном из перекрестков мы дружно попрощались и разошлись в три стороны. Оказалось, что мы с ней живем на противоположных концах одной и той же улицы.

* * *
Я пропустила два занятия в группе. Однажды вечером соседка по коммуналке позвала меня к телефону. Мне редко звонили. Недоумевая я взяла трубку. Очень тихий, невнятный, болезненный, голосок напряженно повторял:
– Алле, алле…
– Алле! – громко и требовательно провозгласила я. – Кто это?
– Тая? Это – Лика. Мы с тобой вместе занимаемся у психологов.
– А, Лик, привет! – развязно начала я разговор. – Как дела?
– Хорошо. А у тебя как дела?
– Да, ничего, работаю…
Возникла напряженная пауза.
– Ну, как тебе наши занятия? – нашлась я.
Ей все нравилось, она ничему не сопротивлялась. Я тужилась и тужилась в поисках новых тем, выжимая из себя интерес к ней. Начала ей подыгрывать и сказала, что мне тоже все нравится. Она похвалила мое поведение в группе, дескать, за время занятий я стала менее «официальной». Паузы то и дело бороздили вакуумное пространство нашего протяженного диалога. Во время очередной из них она вдруг пригласила меня на концерт старинной музыки. Я никогда не увлекалась стариной, но согласилась пойти.

* * *
Я, конечно, опоздала на встречу в условленном месте. Моя красная знакомая минут десять ждала меня у булочной на углу Остоженки и улицы Дмитриевского. Шел снег. В темноте я плохо различала ее лицо. Извинившись за опоздание, я тут же поняла неуместность такого жеста. Мы двинулись в путь пешком, переходя улицы, ныряя в переулки, минуя неуютный Калининский. Наконец, мы приблизились к цели – музыкальному училищу имени Гнесиных.
В большом зале было совсем мало народу. Концерт еще не начался. Мы сели на первый ряд в самую середину, и я почувствовала себя неуютно. В этом ряду сидели только мы.
Какой-то квартет представлял барочную музыку семнадцатого века. Я ничего не поняла, но поразилась антуражу и торжественности происходящего. Она сидела рядом – аккуратная девочка из хорошей семьи: белоснежная праздничная блузка, длинная черная юбка, туфли… К стыду своему, я впервые увидела переобувание перед культурным мероприятием. Рядом с ней, такой чистой и благовоспитанной, я почувствовала себя нелепой деревенщиной, наследившей грязной обувью на блестящем паркете. Задрипанный костюмишко усиливал неожиданный комплекс неполноценности.
Концерт окончился. Бурные аплодисменты и толкотня у выходов. Очередь за верхней одеждой, тягостное молчание во время натягивания причиндалов. Затем – мое заигрывание с ее строгим лицом. Нарочитая веселость. Отвращение к себе самой.
– Я должна была родиться в семнадцатом веке…
Ну, что тут скажешь. Мы не профессиональные критики, мы не будем искать фальшивую ноту. Оценивать технику – не наше обывательское дело. Мы претенциозно примерим на себя целый век в его музыкальной завершенности. Но эта фраза оказалась всего лишь прелюдией тупика, ожидавшего нас впереди.

* * *
Я не могла остаться в долгу и купила два билета в Малый зал консерватории на какого-то пианиста, лауреата каких-то конкурсов. В программе было что-то из Шопена и Скрябина.
Мы снова встретились у булочной и снова мела метель, и снова мои тщетные попытки настроиться на ее неуловимую волну. Ее суровость меня убивала.
– Слушай, как я искала эту консерваторию. Просто умора! Я три раза проходила мимо – туда-сюда, туда-сюда. Представляешь? Потом вдруг очутилась в ее заду и думаю – куда это я попала? Увидела какой-то Рахманиновский зал, нырнула в какую-то подворотню и думаю: «Ну все, это – лабиринт». И вдруг – вижу памятник Чайковскому, захожу во двор…
Напряженный, нервический, говоря классическим языком, смех. Тихий, мелодичный, болезненный смех эхом отражал мой рассказ. Я замолчала. Мы быстро шли по Гоголевскому бульвару. Шаг задавала она. Несмотря на худобу и хрупкость, она мерила мерцающий снег широкими мужскими саженями. В сетке снежинок я видела в профиль ее строгое, остренькое личико с поджатыми тонкими губками и нахмуренными густыми бровями. Она хмурилась. Она была недовольна моим рассказом. Она всем своим видом показывала, что я говорю чушь. Чушь, чушь, чушь… Я знала, я это прекрасно знала, но как можно было преодолеть это сумрачное, тягостное молчание, стеной обступавшее наше совместное времяпрепровождение? Я становилась ее шутом, ее бестолковой служанкой.

* * *
Зал постепенно заполнялся. Мы сидели где-то в пятом ряду и молчали. Я озиралась по сторонам. Входящие искали свои места, но многие ориентировались очень хорошо, сразу находили свои кресла, здоровались с соседями. Вокруг нас то и дело слышались приветствия и радостное, слегка суетливое, журчание московской интеллигентской речи.
– Видимо, здесь многие друг друга знают. Свой круг… – задумчиво произнесла Лика, и ее серебристый голосок на последних словах окрасился в трепетную тональность. Кажется, пребывание в «закрытом» обществе польстило ее самолюбию. А я-то только рада была стараться.
Первую часть концерта я совсем не помню. Пианист был молодой и нервный. Сыграв одну вещь, он вскакивал, кланялся, срывал теплые аплодисменты, вновь садился за фортепьяно и погружался в перипетии следующего по программе произведения. В антракте мы вышли из зала: мне хотелось посмотреть окрестности. Мы бесконечно долго спускались по крутой лестнице на первый этаж. В вестибюле продавали пластинки и кассеты с классической музыкой. Я подошла посмотреть, она последовала за мной. Ее присутствие начинало тяготить и раздражать. Хотелось говорить, но мысли путались и разбегались. Мы снова стали взбираться наверх.
В холле огромные старинные окна были распахнуты настежь, и холодный морозный ветер осторожно тянулся из темноты в душную одурь ярко освещенного зала. Я остановилась у одного из черных провалов, давая остыть пылавшему лицу. Она встала рядом. Мы молчали. Я чувствовала, что надо прервать эту тягостную паузу. Но почему я? – вопрошал внутри возмущенный актер. Почему все время я? Я не знаю, что сказать. Я не знаю, как выйти из этого дурацкого положения. Я не хочу говорить, потому что любое слово прозвучит фальшиво. Какая мне разница, понравилось ей или нет? Какое мне дело до ее эмоций? Какое мне дело до нее? Так вопрошал этот варвар – чистоплюй внутри меня. Ты не хочешь развлекать? Ты не хочешь работать, поганец? Ну вот. Мы и докатились… Любимое словечко психологов группы – веселого экстраверта Марины, к тридцати годам сменившей четырех мужей, и очкастого флегматика-интроверта Александра, о котором нам неизвестно было ничего. Работай! Ну, работай же, дура! Напрягайся, начни разговор, развлеки эту тихоню, эту чухлю, беспомощно волокущуюся теперь за тобой по залу. Мы давно отошли от окна и кружили по тусклому паркету, разглядывая огромные картины на стенах. Она висела на мне, как сопля, такая же вялая, беспомощная, вот-вот готовая оторваться, упасть и деформироваться. Тягучая, тягостная, как насморк, от которого никак не можешь излечиться, она заставляла ненавидеть себя.
Во втором отделении исполнялся «Революционный этюд» Скрябина, и, пожалуй, это произведение было единственным, что запомнилось мне из концерта. Возможно, потому еще, что прозвучало последним.
В узком проходе к гардеробам мы делили пространство с другими представителями столичной интеллигенции. Я невольно вглядывалась в эти равнодушные, утомленные лица. Их приглушенные голоса возвращали меня из мира грез в мир будничных забот и треволнений. Наконец, мы вышли на воздух и двинулись по Герцена к бульварам.
– Ну, как тебе концерт? – с нарочитой легкостью начала я разговор, решив, наконец, покончить с идиотизмом положения.
– Понравилось! – торопливо, но с чувством проговорила она.
– Мне тоже понравилось, – веселым эхом отозвалась я, – особенно Скрябин.
– Да, хорошее исполнение: задыхающаяся игра, как будто взволнованная речь.
Неловкое молчание воцарилось снова. «Как все-таки с ней сложно!» – подумала я тогда. Но эти концерты как-то связали нас, и мы уже не могли оставить друг друга в покое.

* * *
Чем была я для нее, я постепенно начала осознавать: как-то она пригласила меня в консерваторию на Баха, упомянув вскользь, что «подруга заболела». У нее, оказывается, есть подруга. Иначе и быть не могло! У всех есть подруги и друзья. У всех, кроме меня. Проклятая тихоня! Ты сбила меня с толку своим тихим голосочком и благородной красной бедностью. Ты держишь меня в запасниках своего сердца. Я не нужна тебе. Но ты нужна мне. Я уже чувствовала потребность в этих концертах, в этих красивых больших или маленьких старинных залах с портретами мэтров на стенах, с хрустальными люстрами, с их духотой и блеском. Работая на скучной работе, я жила воспоминаниями о пережитом двухчасовом блаженстве, неизвестном мне до встречи с ней. Я не умела говорить об этом блаженстве, не умела оценивать и рассуждать, а только вдыхала, впитывала, примеряла на себя новую атмосферу, и она приходилась мне впору, насыщала меня кислородом иного, нематериального, качества – кислородом культуры. А Лика… Вскоре я очень многое узнала о ней.

* * *
Как только я вошла в Большой зал Консерватории, у меня закружилась голова. Я чувствовала себя кротом, высунувшимся из норы в дневное время. Какой яркий свет! Какое огромное пространство отдано музыкальным упражнениям, и вот он, король музыкальных инструментов, огромный орган – странное трубочное сооружение, непонятно где управляемое, и, наконец, сам маэстро органист, но, нет, наконец, сама музыка, Музыка. Великий Бах. Огромный зал притаился в ожидании первых аккордов. Он грянул, он обрушился с небес, гнев Господень, он поверг нас на колени, он вознес нас в молитве к небесам. Он показал нам этот мир в его красоте и величии, в его трагедии и уродстве. Как я полюбила Баха с тех пор! И как я возненавидела ее, подарившую мне этот чудный вечер, вместе с ее таинственной заболевшей подругой, по воле которой мне так повезло.
Улица Герцена исчезла в буране, лишь слабый свет фонарей кое-как помогал нам двигаться. Мы не пошли на метро, а по привычке свернули в сторону бульваров. Ветер дул в лицо, преграждая путь, заваливая снежным порошком. Начинать разговор в полусогнутом состоянии было бессмысленно, но все-таки я попыталась:
– Ну, как тебе концерт?! – проорала я сквозь метель.
– Понравился! – как всегда односложно ответила она.
– А вот что тебе понравилось, – не угоманивалась я, – техника или образность?
– Техника, образность… Холодный разговор для профессионалов, – сухо отозвалась она сквозь пургу. Ее лицо, такое расслабленное и одухотворенное на концерте, вновь как-то подобралось, посуровело, окаменело. – Когда я слушаю Баха, я вижу весь наш мир в его иерархической стройности: микроорганизмы, почвы, растения, животные, человек, Бог. Возможно, потому что я – биолог и привыкла классифицировать, я так воспринимаю эту музыку.
Ты снова нанесла мне удар, о, моя красная богиня! В этот раз ты не была односложной, ты даже очень много сказала, слишком много для тебя. Но почему, почему я вновь чувствую себя поставленной на место? Неприятный осадок в душе. Испорченный вечер. Бессонная ночь с мучительными раздумьями о наших с тобой отношениях.

* * *
У Лички начались студенческие каникулы, а я скучала на больничном с затяжной простудой. Так неожиданно совпавший отдых мы решили посвятить «узнаванию» друг друга. После очередного занятия в группе мы договорились встретиться у меня дома.
Утром «приемного» дня я, отстояв внушительную очередь, купила в ближайшей кулинарии пирожное и печенье. Заварила свежий чай. Собрала стол с дорогим фарфоровым сервизом. Набрала заветный номер.
Мне долго не отвечали. Наконец, кто-то еле слышно пропищал: «Алле». Это была она. Чужая, суровая, больная… Первый раз она подводила меня, но, увы, не последний. Она, оказывается, все забыла. Теперь ее болезнь раздражала меня больше, чем когда-либо. Ее забывчивость по отношению ко мне оборачивалась снисходительностью. Когда я напоминала ей о себе, она действовала не то чтобы неохотно, но всегда выставляя напоказ свое «благородство». Все это я осознала гораздо позже, а сейчас меня словно холодной водой окатили.
– Ну, извини, – сказала я.
– Таечка, это ты меня извини. Я ужасно себя чувствую. Депрессуха. Но если тебе это очень нужно, я готова прийти, – торопливо забормотала она в трубку.
– Нет, ну ты как хочешь. Я… Я просто приготовила чай…
– Ну, зачем так беспокоиться из-за меня?
Десять минут взаимного расшаркивания совершенно выбили меня из сил. Наконец, было решено встретиться у булочной и идти ко мне. На этот раз опаздывала она. Я нелепо стояла у большого окна булочной и от нечего делать озиралась по сторонам. Наконец, моя красная леди выпорхнула из Лопухинского. Торопливо пересекла улицу на зеленый свет и, вымученно улыбнувшись, остановилась передо мной. После приветствия мы молча двинулись по Остоженке к моему дому. «Что же будет? Что будет?» – панически думала я и пыталась начать разговор, но мысли, как испуганные белки, разбегались в разные стороны и ни за что не хотели вылезать из своих дупел. Скоро я поняла причину страха: меня подавляла этот жуткий красный цвет ее одежды в сочетании с депрессивной и монашеской одновременно суровостью ее лица. Ну как растопить твое сердце? Как заставить болтать, смеяться, просветлеть? У меня нет сил бороться с бесом, владеющим твоей душой. Что так тяготит тебя, моя жуткая госпожа? Что тревожит и заставляет хранить молчание? Мое ли тлетворное присутствие, моя ли кажущаяся безмятежность? Ты не хочешь, чтобы я радовалась тому, что ты есть у меня, что сейчас только ты слегка ослабляешь крепко стянувшие мою душу ремни одиночества и безнадежности. Я не умею говорить с тобой, но разве это нужно настоящей дружбе и истинному пониманию? Неловкое молчание, стеной встающее между нами при каждой встрече, должно быть разрушено, и я добьюсь этого. Обязательно добьюсь.

* * *
Это был удивительный зимний день. Мы оттаивали. Моя Лика разговорилась! И я узнала, наконец, ее историю, ее тайну. В это с трудом верилось, но ее тайной был мужчина. Школьный учитель русского языка и литературы, внешне похожий на Окуджаву, одинокий сердцеед. О нет! Она, конечно, не считала его сердцеедом. Появившись в школе, он за считанные недели приковал к себе сердца одухотворенных старшеклассниц, среди которых оказалась и отличница Лика. Да что там отличница! Активистка, спортсменка – одним словом, краса и гордость школы. Строгое логическое, аналитическое мышление «растапливалось» литературными экспромтами, блестящими речами нашего героя, который был героем таинственным, так как вел беседы, скрестив руки на груди – а психологи нас «просветили», что это есть признак скрытности натуры – и, следовательно, вдвойне притягательным для юной девы. В общем, слово за слово, урок за уроком, и Лика полюбила не только русскую литературу, но и ее сеятеля. А, полюбив, осознала не сразу глубину чувства.
– Я играла с самой собой, – улыбаясь, рассказывала она, – и доигралась.
Через год учитель женился на ученице девятого класса. Лика училась в десятом. Сутками она лежала на кровати и повторяла одну и ту же фразу: «Я не хочу жить». Мать ее, женщина очень активная, нервная и эксцентричная, занялась ее лечением. За год она подняла на ноги пятерых психиатров, добралась до психоаналитика. «Падали в детстве с большой высоты?» – спросил Лику с порога мэтр со Старого Арбата.
– Мне все с ним стало ясно. Противно стало. Но ради мамы я походила к нему. А теперь ясно вижу убожество этого метода.
Помог ей, как ни странно, районный психоневролог. Вернее, не то, чтобы помог, но, по крайней мере, придал какой-то смысл ее жизни. Это я так думаю. Мы не затрагивали столь мучительный и сложный для любого человека вопрос, но он, этот смысл, как-то сам собой вытанцовывался из ее отрывистого повествования, перебиваемого моими рассказами. Психоневролог привел ее к вере, задав по-детски наивный вопрос:
– Сестренка, почему не радуешься жизни?
Вопрос поставил ее в тупик. Она вела дневник. Психолог попросил почитать его, после чего выписал горы таблеток. Так она и жила теперь – верой и пилюлями. Суровость, скованность, бедность – производные православия, целиком поглотившего теперь эту бедную, истерзанную душу. А холодность, необщительность, подавленность стали следствием строгого следования предписанным дозам и схемам приема лекарств, то есть следствием ее полного доверия врачу, того самого доверия, которое требовали от нас, «сопротивленцев», психологи на группе, и которого напрочь была лишена я. Я не доверяла и не доверяю врачам, да и людям вообще. Мы благовоспитанно поспорили о «чаше».
«Чаша» – это душа человека, его внутренний мир. Человек должен оберегать этот мир, эту чашу от посягательств извне. Он должен преумножать свое внутреннее богатство и ни в коем случае не разбазаривать его. Это – мое мнение. Лика же придерживалась той точки зрения, что нужно дарить себя людям, обносить чашей всех без исключения. Мои аргументы были следующими:
1) если одаривать всех, вскоре растратишься, чаша опустеет. Наступит опустошение;
2) одаривать всех невозможно, потому что все – очень разные, и перед многими просто придется «метать бисер». Следовательно, лучше одаривать избранных тобой, да и то с оглядкой – кто они такие, собственно, и могут ли они дать что-то взамен.
Лика, насупив брови, глядя исподлобья черными щелочками глаз прямо мне в глаза остро и неуступчиво, доброжелательно шелестела о своем:
1) если не одаривать, окажешься в застойной мути своей души, переваришься в собственном соку;
2) одаривать нужно всех без разбора, поскольку избрание заставляет думать, кого избрать, и можно ошибиться,
3) одаривая, ты и сам обогащаешься, содержимое твоей души обновляется, границы твоего мира расширяются, ты перестаешь быть одиноким.
Черные щелки ее глаз казались мне рентгеновскими лучами, неумолимо просвечивающими мое нутро. Меня вдруг охватило желание уйти, увернуться, уклониться от затягивающейся дискуссии, снизить пафос разговора, сказав что-нибудь несусветно глупое и не в кассу. Вероятно оттого, что в глубине души я стала уступать, но не хотелось показать свою слабость. То была именно слабость, а не согласие с ее позицией. Я просто хотела освободиться от черных буравчиков ее глаз. Она, как мне показалось, применила запрещенный прием – прием гипноза, к которому не раз еще прибегала во время наших разговоров, и которому, наверно, научилась у кого-то из психотерапевтов. В конце концов я сказала глупость. Буравчики погасли, она как будто даже слегка удивилась и разочаровалась, а вскоре засобиралась домой.
– Таечка, все было замечательно, – затараторила она под тусклой лампой коммунального коридора, – я тебя обязательно приглашу к себе, вот только поправлюсь. Ну, что ты? Зачем меня провожать? Я найду дорогу.
Под оценивающими взглядами туда-сюда шныряющих соседок она оделась в красное, улыбнулась на прощание. Шумно захлопнулась за ней высокая деревянная входная дверь.

* * *
По заснеженным переулкам мы шли в гости к Лике. Теперь я почти не чувствовала скованности. Да и в ней, как я думала, что-то переломилось, двинулось навстречу ко мне: она без умолку говорила, рассказывала о своей институтской жизни, учебе, сокурсниках, преподавателях. Она снова была влюблена. Она обожала болтать с ним в перерывах между лекциями. Она старалась любить «слегка», как посоветовал ей районный психоневролог. И я вдруг поняла, как ей сильно хочется замуж. Как тяготил ее женский по преимуществу состав группы. Как пугала ее перспектива остаться старой девой. Так вот она, твоя загадка, красная дурнушка. Проста до примитива. С горя ты вдарилась в православие. И ты ничего не умела делать «слегка» или «наполовину». Но об этом позже, а пока мы входим в арку серого, «сталинского», здания, попадаем во внутренний двор, налево – ее подъезд. На допотопном лифте с решетчатой тяжелой металлической дверью медленно продвигаемся вверх, на восьмой этаж, и я слушаю ее небрежное, с легкой, едва уловимой, ноткой превосходства, повествование о «завоевании» ее семьей отдельной квартиры.
– Дом был построен в тридцатые годы. Квартира – бывшая коммуналка. Только в начале семидесятых переделали в отдельную. Во всем доме был капитальный ремонт. А жильцам предложили в Солнцево выселяться. Взбунтовались. Не поедем и все. И отвоевали дом.
В прихожей у порога нас встретил до болезненности толстый кот. Он еле передвигался.
– Вася! – Лика тут же схватила его на руки и начала отчаянно тискать. Кот сердито мяукнул, рванулся, упал на пол и уполз в неизвестном направлении.
– Это – наш Вася. Ему уже семь лет. Ленивый ужасно. Сначала он во двор убегал. Мы очень боялись его потерять. Кастрировали. Теперь все больше дома сидит. Даже на прогулку редко выходит.
Прихожая оказалась очень тесной. Не уступали ей по тесноте и две смежные комнаты. Мы сели обедать в той, что была чуть побольше и служила и гостиной, и спальней родителей. Из окна открывался неприятный вид на серую стену противоположного здания. Стена вваливалась в оконный проем, заслоняя дневной свет. Я сочувственно заохала, но Лика ловко сменила тему. Напротив меня на стене комнаты висела огромная картина с изображением какого-то пейзажа. Ликин отец был художником.
– Никогда не отдыхал в домах отдыха, – смеясь, рассказывала она, – а в сорок два года вдруг надумал поехать. Познакомился там с моей мамой, ей было двадцать восемь, женился и больше не ездил.
– А кто твоя мама?
– Она – инженер, – задумчиво ответила Лика и вдруг, помрачнев, добавила, – ругаются часто теперь…
…Беседа утомила и опустошила меня, но хотелось продлить это уютное застолье под абажуром, хотелось запомнить размягченную теплоту ее узкого лица, под электрическим светом люстры казавшегося желтоватым, как будто лишние минуты могли что-то дать мне и ей, быть может, то, чего мы так и не поняли друг про друга, что-то важное для наших отношений, но постоянно ускользавшее из наших изломанных душ.

* * *
Вскоре мне представилась возможность познакомиться с ее матерью. Эта ажиотированная дородная особа с лихорадочным блеском темно-синих глаз купила два билета на спектакль театра на Таганке «Владимир Высоцкий». Второй билет предназначался все той же таинственной подруге, которая в очередной раз не смогла пойти. И снова эстафета была передана мне. И я, как всегда, была готова разделить Личкино одиночество, а заодно насладиться этим шедевром публицистического театра.
Два часа оголтелого поклонения мертвецу, затравленному при жизни… Два часа бессмысленного перепева его песен и перечтива его стихов. Два часа набившей оскомину антитезы «Поэт и Россия». Поэт поет – Россия молчит. Поэт замолчал – Россия запела. Идиотская несостыковка, демонстрирующая поговорку-анекдот «доходит как до жирафа» с Россией в роли последнего. Нет, ну конечно, пафосно, местами смешно, местами грустно, местами трагично. Но это торжественное всеобщее «жирафство» до того выпирает, что аж тошно… Однако тогда, сидя с Личкой во втором ряду партера и имея исключительную возможность рассмотреть лица актеров, досконально расслышать все их слова, я балдела, я упивалась всем подряд – песнями, музыкой, игрой актеров, диалогами, монологами…
Искусство – это род наркотика. Засасывает, вытряхивает деньги и улетучивается безвозвратно после восторженной ночи переваривания и обсуждения. Чувствуешь опустошение и злость. Порядок вещей остался прежним и нет надежды на его изменение в твою пользу. Ты зажжен, но жизнь неумолима и быстро охлаждает твой пыл. И вот уже ты живешь буднично и серо до следующей дозы искусства. Теперь я ближе к тебе по стилю, точнее, по направлению развития мысли, потому что от этих рассуждений недалеко, совсем близко, до твоих:
– Искусство – от дьявола. И красота – от дьявола, – пробормотала ты однажды во время одной из наших поздних прогулок и бесед, вошедших в привычку после тех двух домашних посиделок. Прогулок по пустынной Остоженке и близлежащим переулкам. Взад-вперед, взад-вперед.
– В искусстве я обретаю покой! И смысл жизни! – это уже я, обращаясь не столько к ней, сколько к темным окнам фасадов старинных зданий, к каким-то неизвестным постройкам и телефонным будкам. К ветру. К качавшимся на ветру между домов огромным фонарям, бросавшим сверху на подопечное пространство по-волчьи голодный тусклый взгляд желто-белых циклопических глаз.
Она безнадежно отдалялась от меня. Она уходила, погружаясь в мрачные, подслеповатые пещеры православных церквей. Она совершенствовалась в ортодоксальности, не боясь показаться смешной или наивной. Но наивной и смешной выглядела я, и, прежде всего, в своих собственных глазах:
– Главное, что смысл найден, – снисходительно отчеканила ты, – а в чем он – дело второе. Для меня – в вере, для тебя – в искусстве. Главное, что он есть.
Но я уже теряла почву под ногами. А действительно ли искусство имеет смысл? И имеет ли оно смысл для меня?
– И если бы не было красоты, не было бы уродства! – не унималась я.
– Да, правда: как свет и тень. Тень и свет…
И снова ты сказала лучше. Сказала емко и слегка снисходительно. Или мне показалось? Но подчас меня раздражала и даже злила твоя «мудрость». Я считала ее мудростью в кавычках. Мудростью напрокат. Это не твое, не твое, не твое… Ты, почерпнувшая силы у верующего психиатра, ты, зажегшаяся его религией, ты – слабая и никчемная сама по себе. Ты не пришла к этому, тебя привели. Ты слепа и безмозгла. Безнадежно влюбленную и умиравшую, тебя подобрали на дороге и оживили. «Ищете и обрящете». Разве ты искала? Тебя нашли и ловко обработали. Примерная ученица в школе, примерная «сестрица» в группе… Ловцы душ человеческих словили тебя…
На одном из занятий группы ты лучше всех сыграла в «чудо». Игра заключалась в том, что нужно было просто-напросто увидеть нечто за обычной дверью психотерапевтического кабинета. Не придумать, а именно увидеть. Физическим зрением. Я начала догадываться, что ты безнадежна после того, как ты через пару минут вбежав в кабинет, объявила, что видела свет.

* * *
Вспоминается цветаевская «Федра» на Таганке, с Аллой Демидовой в роли Федры. Сложный спектакль. Смотрится на одном дыхании, но – малопонятный. Множество мужчин скачут по сцене, тискают единственную женщину – Федру, которая то и дело выкрикивает «Ипполит! Боли-и-ит! Опаляя-а-а-ет!». А в конце обнимается с другой женщиной или мужчиной, уже точно не помню. Теперь это – скучновато для меня, но тогда – как близка оказалась эта пагубная страсть матери к сыну, женщины к мужчине, нам, страждущим овечкам. Личка была в восторге, но подобные сильные и трагические эмоции на сцене, кажется, нарушали равновесие ее душевного мира. Она мрачнела, замыкалась в себе, отрывисто отвечала на вопросы, одним словом, шизела. А у меня прямо тяга была к подобным вещам. В следующий раз я затащила ее на «Преступление и наказание». До сих пор стоит перед глазами худощавый долговязый актер – Раскольников, староватый, впрочем, для студента, размахивает топором перед партером, опять же что-то выкрикивает. Мне-то ничего, немного неуютно было, а Личку он напугал до смерти, так что она еле плелась за мной, раскисшая до разложения.
А то еще были «Три сестры», «В Москву! В Москву!», периодически надевавшие какие-то страшные треугольные маски и танцевавшие со стульями в хороводе со своими неудачливыми женихами. Впрочем, не помню, какую роль там играли стулья, но маски были точно, и точно надевались актерами через определенные промежутки времени. Что сие означало, до сих пор остается для меня загадкой. Но я любила тогда что-нибудь «эдакое» – крикливое, пафосное, очень злое или очень доброе, колдовское, типа тяжелой Маргариты, тяжело раскачивающейся на качелях и тяжело летающей по залу под какую-то симфонию Шостаковича, написанную им, кажется, по случаю начала Великой Отечественной или незадолго до нее, а потому и «с предчувствием», так сказать. Подобные, «эффектные», как говорится, вещи надолго западают в память. Вообще, Таганка, по-моему, сильна именно пафосными эффектами. Один только «Владимир Высоцкий» весь построен на этих эффектах. Эффектно встать, эффектно сесть, эффектно спеть – про черный пистолет и тому подобное. Если сравнивать с кушаньем, то Таганка – нечто остренькое, перченое, порой даже переперченое. Нечто из кавказской кухни. У Лички открылось «несварение желудка», и я «перевела» ее на безешный Большой. Мы посмотрели «Травиату». Я была ослеплена – ослепительной белизной колонн, яркостью света, блистательностью публики, сплошь иностранной с примесью отечественных спесивых интеллектуалов. Сама опера… Растаяла во рту, как безе. Слабоватый голос Виолетты мало меня трогал, но музыка… Ах, эта музыка! Я присоединилась к горячим аплодисментам, последовавшими за весьма оптимистической трагедией финала.

* * *
Незадолго до начала Поста Личка приобщила меня к своей постной духовности, пригласив в Третьяковку на «постную» выставку русской иконы. Она жмурила глаза от удовольствия перед очередным постным ликом и только что не визжала от восторга. Я едва узнавала ее – ужель та самая Ликуля?!. Просветленная и болтливая. Принципиально новый ракурс! М-да-а-а… «То ли еще будет», – уныло размышляла я. Ликуля! Очнись! Религия, как говорил классик, опиум для народа. Из всей ее постнятины мне по вкусу пришлись лишь несколько иконок руки Андрея Рублева. Было в них что-то такое… Что-то эдакое…
Отметив таким образом временный уход из мира, Личка исчезла. Беспечно позвонив ей однажды, я легкомысленно пригласила ее на очередное театральное зрелище и в ответ получила суровую отповедь «У меня же Пост. Я должна избегать увеселений. Извини. Не могу». Не показывалась она и на группе, и что-то вроде поста началось в моей душе. Противная работа. Группа надоедала. Кислая, противная жизнь.

* * *
Личка вернулась, и жизнь заблестела, как вымытая машина. На группе мы снова играли. Мы играли в анабиоз. Она снова была лучшей. Она лучше всех уходила в себя и никто, даже наши психологи, ну абсолютно ничем не могли привлечь ее внимание. Мы играли в большую семью. Меня избрали на роль бабушки, во внучки мне дали Личкину пассию, Леру. А потом вдруг сделали Личкиной дочкой – румяной гимназисткой, от мороза чуть пьяной. Это уже была идея психологов. Играли мы и в наших родителей, и я старательно изображала свою мать, уставшую от мужчин, ясно сознавая, что это – вовсе не она. Почему я решила сыграть этот образ – видавшей виды, потасканной шлюхи, когда моя мамуля – исключительная пуританка и меня воспитала в этом духе? Неописуемо стыдно мне было перед флегматичным соседом справа за свою «игру». Потом мы играли в команду КВН. Лидер выделился спонтанно – краснощекая, неопрятная, бесформенная Оксана. Совершенно не помню ее лица. Кажется, она его то и дело судорожно закрывала ладонями, она страдала досадой с периодическими рецидивами. Меня в команде не замечали, но мои идеи подхватывали другие, более голосистые, более напористые, подхватывали и уносили, как хищные птицы уносят добычу в своих хищно изогнутых клювах, уносили и доносили до лидера.
Но особенно запомнилась мне игра в приветствие. С разных концов комнаты нужно было двигаться навстречу друг другу, поравняться, что-то сделать или не сделать и разойтись в противоположные концы. Какое развлечение! Какая пища для дипломов и диссертаций по психологии – эти закомплексованные, эти психи! У меня – фобия лиц. Или – фобия людей… Я не могу смотреть на них, не могу встречаться с ними взглядом. Мне нестерпимо их любопытство, их злословие, их зависть… Мы с Ликой встали друг против друга у противоположных стен кабинета. Когда наши взгляды встретились, я дружелюбно улыбнулась, но она смотрела исподлобья очень серьезно, очень пристально. Она опять буравила меня своими маленькими дотошными глазками. Она исследовала меня, как какую-нибудь почву, которыми она занималась в своем педе. Да, именно как почву – на сухость, упругость, сыпучесть, плодовитость… Я опустила глаза, и тут психолог дала команду сходиться. Мы двинулись навстречу друг другу. Она шла медленно, слегка изогнувшись вперед, крадущейся кошачьей походкой, склонив голову набок и пристально глядя на меня. Это было мучительно. Я старалась действовать быстро и четко. Быстро подойдя к ней, я протянула руку для рукопожатия. И тут совсем близко, при ярком электрическом свете, я увидела ее глаза – очень внимательные, но какие-то очень беспомощные. Казалось, они что-то старались найти во мне. И не находили. Она очень неуверенно, как бы нехотя, протянула мне руку, влажная мякоть ладони безвольно встряхнулась моим энергичным рукопожатием, сопровождаемым дежурной улыбкой «а ля Голливуд». Мы разошлись в противоположные концы комнаты. Я чувствовала неловкость и пустоту. А потом меня пожирала ревность. Личка загляделась в глаза и обнялась с этой мальчиковой светлоголовой Лерой.
Меня ругали. Меня критиковали. Всем бросилась в глаза моя официальность, поспешность и даже какая-то небрежность в обращении с Личкой. Она же, естественно, была на высоте, и это начинало мне надоедать. В знак протеста я пропустила несколько занятий и появилась только на последнем. Лички не было, и я вздохнула свободней. Зато появился некий Максим – новый подопечный нашего психолога, флегматичный, раздутый дылда лет шестнадцати, усмехавшийся некоторым заданиям психологов и на вопросы невразумительно мычавший что-то доброжелательно-тупое. Он слегка оттаял после падения с канцелярского стола спиной на десяток наших сцепленных рук. Он упал не оборачиваясь, так доверчиво, как будто под ним натянули прочное полотно или так, как падаем мы иногда летом в деревне в стог сена, устав от забот и треволнений дня. Он упал на наши крепко сцепленные руки. Несомненно, он был очень тяжелым, но я почти не почувствовала тяжести, поскольку вес его распределился по нашим рукам. Потом стали падать остальные. Дошла очередь и до меня. Я отказалась наотрез, а в перерыве вообще ушла домой с ясным осознанием того, что больше никогда в жизни не увижу этих людей, эту комнату и никогда в жизни не буду участвовать в психоиграх, этих якобы моделях якобы реального мира. Но кто знает, что такое реальность и как ее смоделировать? Кто это знает наверняка?

* * *
И началось мучительное лето. Мучительное одиночество, жара, неподвижность, безысходность. Окна моей квартиры смешивали звуки трудового дня – шарканье прохожих по раскаленному асфальту, пневматическое дыханье троллейбусов – концы их рогов, поднимавшиеся к линиям электропередач, как раз приходились вровень с моими глазами, когда я сидела за письменным столом. Тревожное гудение автомобилей… Разрывающее воздух рычание грузовиков… Вся эта смесь «подавалась» мне, приправленная запахом бензина или прорванной канализации.
Я любила вечера: шум стихал, улица смотрелась темно-синей внутренностью огромной трубы, подсвеченной кое-где зависшими тарелками фонарей. Тогда она становилась самой собой – скромной и тихой улочкой начала века: мимо новеньких, многоэтажных фасадов с высокими окнами и эклектичной лепниной тяжело громыхали телеги, а иногда вдруг красавец-автомобиль с шикарным господином горделиво разрезал тишину. Так я мечтала, сидя между широких оконных рам летними ночами. Редкие прохожие призрачно вступали в пятно фонарного света, призрачно двигались в нем и призрачно исчезали в темноте. Резкий автомобиль ревом мотора взрезал безмятежную тишину, заставляя меня вздрогнуть, и уносился прочь, в темноту, в неизвестность, в небытие. Часто я думала о Лике. Я завидовала ее обеспеченности. У нее была дача, но кроме этого, почти каждое лето она ездила в Монголию, где у ее отца были какие-то знакомые. Я не хотела в Монголию, мне бы достаточно было глотка свежего деревенского воздуха. Но даже работая, я не могла заработать на покупку дома, а она училась в институте и, благодаря родителям, имела все. Так, за мечтами, нудной работой, воспоминаниями, чтением книг и переживанием бедности пролетело лето. Пролетел и мой, московский, отпуск.
В конце августа она объявилась. Веселый голосок в телефонную трубку прошелестел приглашение прогуляться вместе где-нибудь.

* * *
На этот раз она была одета в легкие серые брюки, ситцевую кофточку в мелкий синий цветочек на сером фоне. На голове было что-то вроде каре, на носу – большие очки, на ногах – легкие босоножки. Она загорела и осунулась. Она была в Оптиной Пустыни с этой своей таинственной подругой. Едва не мурлыча от удовольствия рассказывала она об этом путешествии. А еще – о священнике Александре Мене, новом своем увлечении. Христианство, монашество, отшельничество – вот чем она жила теперь, ласково изливая на меня из щурившихся на солнце глаз какую-то кошачью радость бытия. Ее маленький, доселе сухой рот вдруг стал необычайно влажным и живо трепещущим. Трепещущим живым, жизнью. Она старательно избегала мрачных или грустных тем. Ее какая-то воздушность и отрешенность мешали мне сосредоточенно повествовать о своей нудной жизни. Она просто не желала слушать моих жалоб и давала мне это понять всем своим ласковым и радостным поведением. Усиление контраста между нами было мне очевидно. Она уже отвергала моего любимого Цоя. «Там, за окном, сказка с несчастливым концом. Странная сказка»…
– А вот и не надо слушать такие песни, – благостно заявила она, расставаясь со мной у нашей любимой булочной, на углу Остоженки и Дмитриевского.
Не надо, не надо. Много ты понимаешь в том, что надо делать, а чего не надо. Усилившаяся христианизация твоей души притягивает и отталкивает одновременно. Интересно, чем все это закончится…

* * *
Однажды во время очередной нашей вечерней прогулки по Остоженке после какого-то поэтического вечера Лика вдруг удивила меня стихотворением собственного производства:

Мы теряем друзей
Невзначай и как будто так надо,
Мы теряем друзей
Ни на долю секунды – навек,
Мы теряем друзей
В позолоте слепой листопада
Или в снежные дали
Уходит от нас человек.

Незаметно, нежданно,
В тиши или в грохоте грома
Мы теряем друзей,
Им обидное слово сказав,
Или просто их жизнь
Нам становится очень знакома
И мы ищем другого,
И мы опускаем глаза.

Мы теряем друзей,
Потому что мы ищем другие
Горизонты, глаза и дома, и объятья, и свет,
Мы преследуем цели свои,
То ль корыстные, то ли благие,
Мы очнемся потом, на рассвете,
А друга и нет.

Она читала едва слышно, под вой усиливавшегося осеннего ветра. Она тихо, торопливо и холодно выбрасывала слова из маленького сухого рта, выбрасывала прямо перед собой, даря их не мне и не ветру, вообще никому. Она буквально бросала слова на ветер. Когда она замолчала, я только и могла произнести «Хорошо». Не то, чтобы мне слишком понравилось, но показалось весьма зрело по содержанию и довольно технично, хотя не хватало образности, я не поняла, что там с рифмовкой, и были банальности типа «грохота грома» и «снежных далей». Но я не решилась удариться в критику: талант, хоть и не бесспорно большой, был очевиден и в этом. Ну почему, почему одним все, а другим ничего? Заглушая ропот зависти, я улыбалась и, словно завороженная, не сводила с нее глаз. Выдержав паузу, как опытная актриса, она произнесла:
– Я посвятила это стихотворение Алексею Львовичу, – ветер заглушил и без того едва слышный голос, так что казалось, будто говорит призрак.
– Алексею Львовичу? – радостно переспросила я.
– Я не буду больше у него лечиться… – продолжала она, не обращая на меня внимания и вдруг, словно вспомнив о моем присутствии, запнулась.
– Не будешь лечиться? Но почему?
Ее лицо неожиданно просветлело, из глаз заструился однажды уже виденный мной свет. Она посмотрела на черное небо:
– Это – желание моего духовника.
– Кого-кого? – от неожиданности я даже остановилась. Лика строго посмотрела на меня сквозь очки.
– Моего духовного отца. Я недавно исповедовалась, – сказала она также призрачно, как и все предыдущее. Мы продолжали идти, постепенно ускоряя шаг. Ветер злорадно задувал в наши лица, заставляя зажмуриваться и гнуться.
– Церковь против медикаментозного лечения души. Это – от дьявола.
Дался тебе этот дьявол! Который раз уже слышу это слово. Ну и ну! Дальнейший разговор не клеился, словно мы обе почувствовали, что подошли к какому-то важному этапу в наших отношениях, к какой-то черте, за которой стояла неизвестность. Во всяком случае, для меня. После сказанного я не могла относиться к ней как прежде, потому что до этого считала религию ее увлечением, как того учителя литературы, и, поскольку она склонна была впадать в крайности, то и Оптина Пустынь мне показалась такой крайностью, юношеским максимализмом. Я анализировала ее, разбирала по косточкам и вновь собирала в склепе своего одиночества. Я тряслась над ней и чахла, как Кащей – над златом. Я носилась с ней, как курица – с писаной торбой. Она помогла мне, сама, быть может, того не сознавая, и я не хотела ее терять. Впрочем, по зрелом размышленье, я призналась себе, что просто не хотела видеть нашей разности, не хотела делить ее с таинственной подругой и с православием. Духовник, неожиданный мой соперник, властно отбирал ее у меня своими благостными речами и наставлениями. Не то, чтобы это происходило теперь. Но у меня появилось предчувствие, потому что духовно я была гораздо менее магнетична, чем Алексей Львович, наш психолог. Предусмотрительно я начала постепенно забираться в свою раковину. Мне не нужно было ее предательства. Предав такого колоритного, такого интересного человека, каким был Алексей Львович, ей ничего не стоило предать и меня, мелкую сошку, свою служанку. Нет, нет и нет!

* * *
Я подготовилась к разрыву и, можно сказать, с нетерпением ожидала удара из-за угла – я была во всеоружии и готова к бою. Вызов не замедлил последовать. Вскоре после ее признания о необходимости прекратить посещать группу и общаться с Алексеем Львовичем мне удалось достать два билета в «Сатирикон» на «Служанок» вечно модного Виктюка. Было много шума вокруг этого спектакля. Она с радостью согласилась пойти, и я расслабилась, подумав, что миновала меня чаша сия.
Она не пришла на место встречи. Спектакль я смотрела одна. На следующий вечер в телефонную трубку она лепетала что-то о болезни. Она забыла. Она серьезно заболела. Она просит ее извинить. Я пережила. Но это был конец. Нет, ну она, конечно, позвонила где-то через полгода. Она представилась моей маме моей подругой. Она просила меня позвонить. Но это был конец. Я поставила жирную точку в душе и была собой очень довольна.

* * *

Теперь я приступаю к финальной и самой драматической странице нашей с Личкой истории. Все наши тайные разногласия, скрытая бескомпромиссная борьба друг с другом, наша, в конечном счете, психологическая несовместимость, незамеченная нашим психологом, приветствовавшим и всячески поощрявшим нашу дружбу в ее зачатке, – наша, повторяю, психологическая несовместимость, проявилась во всей красе на этой, последней, стадии наших, уже не отношений, а соотношений, как скрытая болезнь, исподволь подтачивающая организм на протяжении многих месяцев, а то и лет, и вдруг внезапно до смерти сжимающая его в своих железных тисках.
Однажды чудесным летним днем я отправилась к психологу на очередную консультацию. Свернув в знакомый переулок, я шла решительно и быстро. Я находилась в состоянии эйфорического волнения, всегда предшествующего моим встречам с людьми, в которых я была влюблена. Я была тогда влюблена в нашего психолога, но, как обычно, не хотела себе в этом признаться. Подавляемая влюбленность сказывалась жестоким сердцебиением, периодическими покраснениями щек и бесконечными репетициями рассказов о своем состоянии. Итак, я решительно приближалась к намеченной цели, то и дело прокручивая в уме возможную беседу, как вдруг на горизонте я увидела знакомую фигуру. Фигура двигалась медленно, даже не вполне уверенно, как будто шла в темноте наощупь. Вследствие моей стремительности, очень скоро мы находились на расстоянии метров десяти друг от друга, и расстояние неуклонно сокращалось. На этот раз она была одета в белую блузку и грязно-серую длинную юбку «тюльпан», болтавшуюся на ее высохшем тельце, как парус – на древке мачты в безветренную погоду. Она вся производила впечатление обмякшей и помятой, как алкоголик после длительного запоя. Я стремительно и грозово надвигалась. На миг наши взгляды скрестились, как шпаги, и она опустила свою, вернее, свой – болезненный и испитой. Выцветшая Лика – безутешное зрелище. Было в ней что-то беспомощное и беззащитное. Что-то бесконечно больное и подавленное. Я пронеслась мимо, как ураган, как шторм, как тайфун и смерч. Я пронеслась надменно и жестоко. Мне надоело прислуживать ей. И она исчезла из моей жизни, как казалось, навсегда.

* * *
Прошло несколько лет. За это время многое поменялось в моей внешней жизни. Психолог поставил мне диагноз «Здорова» и эмигрировал в Штаты, я бросила работу и поступила в престижный вуз, где делала большие успехи в учебе. Я обрела новых друзей, но мое изъеденное прошлым нутро то и дело давало о себе знать, например, вспышками безосновательного гнева, подозрительностью и лицемерием. Увы, я лицемерила со всеми, с близкими и дальними. Они любили меня, я их ненавидела или, в лучшем случае, оставалась равнодушна. Но внешне я была с ними приветлива, дружелюбна, любезна, одним словом, мила. У меня не появилось постоянного мужчины. Знакомства с противоположным полом были мимолетны и обрывались либо по моей, либо по его, мужчины, инициативе. Мужчины начинали надменно помыкать мной или презрительно отворачивались, как только открывали мою тайну – тайну служанки, но с тем, от кого воняло слугой, я разрывала связь сама.
Серые учебные будни сменялись еще более серыми праздниками. В один из таких серых осенних дней я возвращалась домой, до отказа набитая новыми знаниями, от которых уже пухла голова. Пошатываясь, я вышла из вагона метро на своей станции и стала медленно подниматься вверх по лестнице к выходу. У меня не было сил, я изнемогала под тяжестью своей жизни. Впрочем, окружавшие меня со всех сторон люди тянулись также медленно, также устало и разочарованно. Но вот что-то красное и мятежное кометой пронеслось мимо меня, мимо скучных, утомленных силуэтов, и через мгновение оказалось там наверху, за стеклянной дверью, на желтеющем пятнами мертвых листьев асфальте под мелким противным осенним дождем. Красное пальто, красный крестьянский платок, очки… Но это она! Моя красная богиня, моя красная монашка, моя сухая леди в красном. Госпожа Ликуля собственной персоной! Подумать только – сколько лет, сколько зим!
Расталкивая сонную толпу я побежала наверх, выскочила на улицу. Красный силуэт в серо-желтых сумерках летел по Гоголевскому бульвару. Я кинулась вслед. Я гналась за ней, как за синей птицей, как за ускользающей мечтой, как за убегающей по волнам, как Ассоль – за алыми парусами. Я задыхалась, сердце готово было выпрыгнуть из грудной клетки. Еще немного, еще чуть-чуть… Нет, не получается. Ну вот, она совсем рядом:
– Лика! – бессильно крикнула я, она не обернулась.
– Ли – ка!!! – я закричала собрав остаток сил, закричала на весь бульвар, закричала так, будто звала на помощь. Удивленно уставилась на меня влюбленная пара, перестав целоваться, почтенная старушка испуганно шарахнулась, бизнес-леди деловито сощурилась – не извлечь ли, мол, выгоду из этого крика, военные взяли на него равнение и грозно двинулись на меня. Она оглянулась в полете и вдруг остановилась. Я подскочила к ней:
– Привет!
– Тая? – очень внимательный и недоверчивый взгляд сквозь очки. – Здравствуй, – наконец-то, она расплылась в благодушной улыбке.
Заструилась, зарябила, засеребрилась близлежащая лужа под легким ветерком в свете белых шаров фонарей. Засеребрилась, зашелестела она:
– Ну, как ты живешь?
Мы гуляли по Гоголевскому, и я рассказывала, рассказывала, рассказывала… Наконец, мы сели на освободившуюся скамейку. Она блаженно откинулась назад, прислонившись к спинке. Я сидела согнувшись, продолжая говорить, и вдруг услышала как бы со стороны свой голос, тихий, монотонный, занудный. В сумерках поток моего жалующегося сознания постепенно убыстрялся, превратившись в водопад, переполнивший горло. Я замолчала. В наступившей паузе подул холодный осенний ветер, закачались, зашумели опадая деревья над нами, и послышался ее тихий, серебристый смех, и раздался ее тихий, веселый голосок:
– Знаешь, я тут недавно тестировалась на определение психологического возраста, и тест показал, что мне пятнадцать лет.
– А мне, – мрачно отреагировала я, – такой тест показал сорок лет.
– А вот это плохо, – она приняла серьезный вид и, наклонившись, приблизила ко мне свое лицо. Я смотрела вдаль на мелькавшие силуэты прохожих, на желтые фонари, на поток машин там, внизу, у самых домов.
– Но, может быть, тест плохо придуман, – я задумчиво старалась оправдаться.
– Да, может, тест – дурацкий, а может… – она снова откинулась на спинку скамейки. – А, может, не надо слишком серьезно воспринимать окружающее – мир, людей, то, что с тобой происходит…
Она сняла перчатку и подняла руку, чтобы поправить слегка сбившийся крестьянский платок. Я посмотрела на нее: тонкая рука в красной пальтовой обертке спокойно и расслабленно легла на колено, послышался немного усталый вздох, и тут я увидела – но нет! Этого не может быть! Это просто невозможно! – обручальное кольцо, столь же спокойно и расслабленно сиявшее на безымянном пальце, я бы даже сказала, сиявшее с некоторым вызовом.
Я невольно отвела глаза, но кольцо уже магнитом притягивало мой взгляд, уже не давало мне покоя завистливое чувство ее новой победы. Кольцо словно символизировало ее нынешнее совершенство, законченность отделки ее души великим мастером – Природой, завершенность ее отношений с миром и людьми. Она познала мужчину – но как? Как она могла? Эта смешная, неуклюжая монашка? Кто позарился на нее, на эту дурнушку, в то время как я, красавица и умница, в свои двадцать три сижу в девках? Поистине – ирония судьбы! Мысли со скоростью света проносились в моей голове одна за другой. Все мои переживания, мое самокопание и самоедство стали смешны, стали глупы и бессмысленны перед этой жизнью, умной, большой и цельной.
– Да, – проницательно зашелестел где-то надо мной ее ласковый голосок, – я – замужем. Вот уже полгода, – и поскольку я открыла рот, чтобы начать допрос с пристрастием, она поспешно осадила меня:
– Нет, нет! Не спрашивай, что и как. Могу только сказать, что мы вместе учились, он, как и я, биолог. Но больше ничего. Мне тяжело говорить о нем. Мы разошлись.
– То есть – как?
– Так получилось. Я ношу кольцо в память о браке. Я не могу говорить об этом.
Наступила неловкая пауза. Словно желая компенсировать свою скрытность, она заговорила снова:
– А депрессии у меня больше нет. Я вылечилась. И тут я вспомнила, что у нее, действительно, было это заболевание. Но как я могла забыть об этом? Я внимательно посмотрела на нее – Лика Преображенная: глаза лучатся, губы то и дело улыбаются – да нет, что там улыбаются – она много смеется, она говорит без мрачных, болезненных, пауз – она сама преодолевает паузы! – Личка имеет светлый лик. Личка стала светской львицей.
– Как это тебе удалось? – грустно спросила я.
– Мне помог один очень интересный человек, врач-гомеопат. Он – удивительный человек. Как раскованно он вел беседы! Когда я впервые пришла к нему на прием, он стал читать мне стихи. Он читал мне Пастернака «Сосны»:

В траве, меж диких бальзаминов,
Ромашек и лесных купав,
Лежим мы, руки запрокинув
И к небу головы задрав.

Мы поднялись со скамейки и снова пошли гулять по бульвару. Теперь рассказывала она, каким-то не своим, низким и суровым, голосом.
– Алексей Львович прописывал мне их горстями.
– Я всегда уменьшала наполовину, – сказала я, вспомнив сложные заморские названия психотропных средств, свою вечную сонливость после их приема и постоянную боязнь принимать огромные дозы, выписываемые врачом.
– А я честно пила все, – засмеялась она, и, вновь посуровев, добавила:
– Они ослабляют волю.
– Ослабляют волю? – впервые я слышала это слово от нее. Это же просто бунт против Алексея Львовича! Ах, услышал бы он эти слова в своей Америке!
Я не могла прийти в себя от этой преображенной жизнью женственности.
– И ты совсем не принимаешь таблетки?
– Совсем, – весело отозвалась она.
Воля… Лика, эта любимица психологов, никак в «сопротивленцы» перерядилась? Воля… Да это же… Интересно, а как у нее теперь складываются отношения с религией? За весь разговор она и словом о ней не обмолвилась… А Пастернак… Выходит, что по-настоящему помогло ей все же искусство, то самое искусство, которое она определяла как «дьявольское наваждение»… Ее вылечила литература, а не гомеопатия. Гомеопатия – так, чистое внушение хитроумного психиатра, который несомненно сначала порасспросил ее немного. Личку несложно было расколоть: несколько наводящих вопросов и вот… История великой любви к учителю литературы! Надо, чтобы она «изжила» в себе это чувство, перенеся на врача… Обычная психоаналитическая метода. А поскольку пациентка не доверяет психоаналитикам (Личка как-то в лицах представила мне довольно глупый диалог с каким-то, только «народившимся», врачом этого, весьма спорного, метода), нужно подать его под другим соусом. Вот и все!
– А как мне к нему попасть? – неожиданно для самой себя спросила я Личку.
– Это – крупный гомеопатический центр, – ответила она и, озадаченно покосившись на меня, добавила, – но там дорого.
Я промолчала. И здесь она превосходила меня, и вновь я невольно почувствовала свою ущербность. Я знаю, дорогая, ты никогда не хотела намеренно задеть или уколоть меня. Ты всегда настолько погружена в себя, что на такое просто не способна. Но обстоятельства, сама жизнь, складывались в твою пользу, оставляя меня на бобах и делая твоей невольной служанкой, как и в тот, наш последний, вечер.

* * *
Наша прогулка подходила к концу. Мы уже спустились с бульвара и теперь медленно продвигались по тротуару – она провожала меня до перехода на Остоженку. И вот мы остановились на краю тротуара, откуда начиналась зебра перехода. Светофор горел красным цветом, два стада транспортных средств шли навстречу друг другу, разделенные лишь тоненькой белой полоской. Мы взглянули друг на друга. От фонарного света ее лицо казалось желтоватым. Она улыбалась. Казалось, она улыбалась и до того, как я взглянула на нее и будет улыбаться после нашего расставания, и будет улыбаться всю жизнь, в гроб сойдет с улыбкой, в которой было что-то кошачье, хищное и беззащитное одновременно. Тигренок за решеткой клетки зоопарка. Как же я раньше не догадалась об этом? Тигренок дорогой, ты прыгаешь, хохочешь… Но, как и прежде, ты понять меня не хочешь…
– Хорошо, что догнала меня. Мы так давно не общались. С удовольствием бы опять походила на группу, да ее теперь нет… Недавно Лера звонила…
– Лера? – переспросила я.
– Да. Ты ее не помнишь?
– Нет.
– Такая светленькая, с короткой стрижкой… Такая задорная…
– Она еще на мальчика была похожа?
– На мальчика? Не знаю, может быть… Да, пожалуй. Она еще как-то шла с нами домой.
Я сразу вспомнила эту Леру, но не хотела верить, что Личка, моя Личка, общается с этой… Я не находила образа для сравнения. С этой… С какой?
– Да, что-то припоминаю.
– С того вечера мы с ней стали перезваниваться. Она – чудесный человек. Здорово общается.
Камешек – в мой огород. Я решила не заметить.
– Ну, и как у нее дела?
– Она вышла замуж. Ей это было легко, в техническом вузе, с одними ребятами… Как закончила, так и вышла сразу, за однокурсника. Говорит, наша группа ей очень помогла. Сейчас у нее – ребенок. С мужем живут хорошо… – Лика замолчала, снова как-то погрустнела, поблекла, опустила голову, пряча глаза, но через мгновение вновь налилась жизненной силой и энергично, и ласково, продолжала:
– Ты мне звони. Рассказывай о себе. Я всегда готова тебя выслушать. Извини, я сама не буду тебе звонить, у меня – проблемы: я уже тебе говорила, что разошлась с мужем, но сейчас мы сходимся… Возможно, что сойдемся… Мне трудно…
– И ты не хочешь поделиться со мной?
– Извини, не могу, – и почему-то рассмеявшись, добавила, – знаешь, я уже заметила такую закономерность в дружбе: один более откровенен, а другой как бы принимает эту откровенность, как дар. У меня такие же отношения с одной близкой подругой: я ей все-все рассказываю, а она всегда сдержанна, и от этого всегда мне кажется взрослее, выше ростом…
Я смотрела на Лику, слушала и не узнавала. Теперь совсем не узнавала. Мне казалось, что некий оракул, улыбчивый и приветливый, смотрел на меня с высоты своего, оракульского, места.
– А когда тебе можно звонить? – робко спросила я.
– Вообще-то, в любое время, – озабоченно застрекотала она, – но, если не сложно, постарайся до десяти вечера: это не со мной, а с родителями, связано, они рано ложатся.
– Хорошо.
– Ну все, Таечка, я побежала. Спасибо за прогулку.
На мгновение голос ее стал низким и мрачным, таким, каким он частенько бывал в доброе старое время ее болезни, нашей болезни:
– Извини, если что было не так.

* * *

А если все было не так? С самого начала. Со мной и с тобой. Невольно я стала твоей духовной служанкой. Сначала ты подавляла меня своей болезнью, теперь – своим здоровьем. Да, ты стала слишком здорова. Ты стала так здорова, что не постеснялась эксплуатировать подноготную наших отношений. Ты объяснила мне, кто – ты и кто – я. Ты отняла аромат у цветка. Мне нечего тебе рассказывать. Я опустошена и разбита. Я раздавлена твоей теперешней легкостью, и мне не нужны такие отношения. Если хочешь, это – бунт! Твоя служанка взбунтовалась.
Как-то ты говорила мне о своем способе познания мира: высунувшись из раковины, постепенно, ощупью, пробираясь впотьмах, натыкаясь на острые углы неизвестных предметов, в случае опасности, немедленно забираясь обратно в раковину. Улиточный способ! Каким образом сформировался он в твоей маленькой головке, вечно покрытой красным крестьянским платком, этот способ? Что послужило толчком, той отправной точкой, с которой началось твое улиточное взросление, мне так и не удалось понять.
Должно быть, у тебя были веские основания сделать из меня свою служанку. Но я не хочу быть служанкой Улитки! И пусть мне сейчас плохо, душа моя страдает – не от твоих условий общения с тобой и невозможности для меня их принять, а от твоей открывшейся условности для меня. Но я знаю, что дух, тот дух, о котором мы так много с тобой говорили, Дух, он поможет мне выстоять в жестокой схватке с вновь распахнувшейся передо мной бездной одиночества.
Нет, меня не мучает тоска, мучавшая тебя многие годы, которую врачи находили «витальной», и которая перестала существовать с той поры, как ты примирилась с миром, став женщиной. Меня не мучает мое одиночество – я даже ищу его порой, но душа безмерно страдает от… Я не знаю, как это назвать… От какой-то предопределенности всего на свете, даже итога нашей дружбы. Я знаю, что сделаю и чего не буду делать я. Ты знаешь, что будешь и чего не будешь делать ты. Нам не удивить ни друг друга, ни самих себя.

Родилась в 1971 году в Москве. Закончила филологический факультет МГУ им. М.В. Ломоносова и аспирантуру ВИНИТИ РАН. Переводчик с английского и французского языков. Работала в разных организациях и должностях. Пишет стихи и прозу. Публиковалась также как Ольга Вельмезова и Ольга Куминская - в журналах "Московкий Вестник" (стихи), сборнике стихов "Современники", альманахе "Юность Плюс" (стихи), на ряде литературных сайтов. Проза публиковалась в сетевом журнале "Топос", в журнале "Волга".

Редакционные материалы

album-art

Стихи и музыка
00:00