314 Views
Вот не знаю, как вы, а я себя никогда красивой не считала.
Интересной, породистой, аристократкой – пожалуйста, не зря у меня в крохотной проходной комнатке, которую мама гордо именует гостиной, висят выцветшие сделанные в сепии фотографии бабушки – с невероятным декольте, лебединой шеей и неправдоподобными бриллиантами. На портрете умное, тонкое, нездешнее лицо, и когда я на него смотрю, мне почти что не верится, что меня и эту недосягаемую в своей красоте, богатстве и благополучии женщину что-то связывает. Она умерла вскоре после революции, и мама выросла на руках ее подруги начала века, грубоватой, нещадно курящей, рыжеволосой еврейки Риммы Аркадьевны, женщины необыкновенной во всех смыслах – от происхождения из черты оседлости до многочисленных высокопоставленных любовников.
В детстве мама запрещала мне говорить о том, что моя бабушка – княгиня с интересной, звучной фамилией, домами по всей средней полосе России и своим местом в истории этой многострадальной страны. Я так и выросла, ни разу не поделившись с одноклассниками таким тяжелым, взрывоопасным знанием, а тем из них, кого мама изредка приглашала домой (если они, конечно, были того достойны всем своим внешним видом, а главное, поведением по отношению ко мне), я говорила, что это старые фотографии, которые достались нам еще с «довойны», как выражалась наша безграмотная соседка, норовившая поддержать нас в этом мире любой ценой своей навязчивой, но бескорыстной любовью.
Надо честно признаться, к нам приходили не часто. Да и кто будет дружить с девочкой, которая отмечена особой божьей меткой, как выражалась все та же соседка, а попросту говоря – горбом? Все дети, как дети, кто-то приговорен к очкам, кто-то пухл не по годам, но только я ношу на себе вечный знак отверженных – настоящий, огромный, непомерный горб. Его не снимешь и не положишь в портфель, его не спрячешь ни под какой одеждой, он тянет тебя к земле, он давит тебе на плечи, он выкручивает тебе руки, он разрастается словно колючий пырей в огороде, и он душит, душит, душит твою жизнь на корню…
Справедливости ради скажу, что так было не всегда. Лет до четырех я была милым воздушным ребенком, беззаботным и легким как бабочка. Помню не сама – из рассказов мамы – как мы с ней вдвоем гуляли по вечерней Москве, она – прелестная молодая женщина в ярком шелковом платье и чулках, и я – прелестный ребенок в очаровательных кружевах. На нас оборачиваются, нам завидуют. Мы встречаемся в ресторане с папой – значительным по виду и по должности мужчиной средних лет, женатым и на хорошем счету, мне покупают взбитые сливки, у меня всегда болит горло, и мороженого мне нельзя, и вот мне дают нечто, с виду напоминающее мороженое, и я давлюсь теплой, тающей во рту совсем иначе, сладкой массой, и плачу от обиды…
Это счастливые наведенные моей мамой воспоминания раннего детства, ощущение легкости бытия, чистоты, воздушности, гибкости и незамутненности сознания. Но потом в моей жизни наступает совершенно иная полоса – с началом войны отношения между родителями прерываются навсегда, мама оказывается наедине с этим странным новым миром, в которой у нее нет никого, кроме бесполезной меня и жесткой, но деятельной Риммы Аркадьевны, которая учит маму красить платочки едкой химической краской, менять платья из довоенной жизни на еду и ездить по окрестным деревням за мерзлой картошкой. Мы голодаем, мы распродаем остатки последней былой роскоши, папины подарки и бабушкины безделушки, а вполне возможно, и настоящие камни, цены которым мама не знает в силу своей женской беззаботности и юности. Время от времени Римма Аркадьевна выводит маму в свет – знакомит с офицерами, приезжающими на побывку в тыл. У них – настоящее довольствие, у них – вкусная еда и служебная машина, мама привозит мне гостинцы – фронтовую тушенку, масло, хлеб, плитки настоящего шоколада, и это праздник, но за него приходится платить – оставаться одной в темной сумрачном доме, где отапливается только кухня теплом огромной печки, у которой я сижу, прижавшись к ней вместо мамы всем телом. Уходя, мама запирает дверь на огромный тяжелый металлический стержень-засов, чтобы у нас не вынесли последнее, но однажды я просыпаюсь от неистового стука в дверь, к нам рвутся воры, увидевшие, что окна не горят, а значит, никого нет дома. Бухает дверь, ругаются мужики-мародеры, и я в ужасе открываю тяжелую крышку подпола, чтобы спрятаться там до прихода мамы, но в кромешной темноте оступаюсь и падаю плашмя в погреб…
Мама находит меня уже под утро, без сознания, в панике просит соседа на полуторке подбросить нас до больницы, но этой ночью произошло еще кое-что – в воздух взлетели склады с боеприпасами, и всем не до нас – мечутся обезумевшие люди, горят дома, воют сирены, и некому помочь – все машины нужны для того, чтобы тушить пожар и спасать то, что уцелело. Мама бежит со мной на руках к вездесущей Римме Аркадьевне, и та решает по-своему – оставить меня дома, пригласив знакомого врача. К вечеру приходит врач, становится ясно, что кости целы, небольшое сотрясение, но жить будет, и мама выдыхает чувство вины за то, что той ночью отчаянно пыталась устроить нашу общую нормальную жизнь.
С того дня все идет иначе. Я вскоре встаю на ноги, но тело мое больше никогда не будет мне послушно и в радость. Сначала проявится легкая косинка, вскоре она перерастает в кособокость, а потом окончательно на теле проступит горб – ужасный, уродливый, шершавый под туго натянутой кожей, тяжелый особой, свинцовой тяжестью, нарост. Уже потом, после войны, когда мама устроится на работу бухгалтером и чуть поднаберет жирка, она потащит меня по врачам, но все они разведут руками – возможное падение, вероятная душевная травма, страх и боль, голодное военное детство, да мало ли причин, до которых огромной, опустошенной стране не было никакого дела, и мама, оглушенная, одинокая, смирится с тем, что ничто уже не будет как прежде, – ни яркие платья, ни легкие чулки, ни очаровательная девчушка с мордашкой, измазанной сливками, все это останется там, опять же «довойны», как скажет вездесущая соседка, речь о которой еще впереди.
Ничто уже не было как прежде, – мама вышла на работу, а вскоре и я отправилась в школу, где в полной мере испытала на себе бремя изгоя – совсем не потому, что моя бабушка была княгиня, а сами мы из бывших, как думала в свое время Римма Аркадьевна, наставлявшая меня, как скрывать свое неправильное происхождение. Увы, детям, да и учителям, вполне хватило другой неправильности моей жизни – огромного горба, лишавшего меня даже невинных детских радостей в компании со сверстниками. Я рано почувствовала свое одиночество, и это было странно, ведь в школе было много детей, так или иначе пострадавших во время войны, эвакуированных из города, перенесших ранения, голод и холод. Но теперь, после всех этих ужасов, они стремились наверстать свое поруганное войной детство, отчаянно наверстывали упущенные годы и возможности, и только я, с вечным несмываемым пятном уродства, не могла участвовать в общем движении. Они проходили мимо – маршировали на праздниках, занимались физкультурой в черных сатиновых трусах, ходили на каток, влюблялись друг в друга, а я стояла на обочине жизни и глотала слезы. Меня даже некому было пожалеть кроме безграмотной соседки, тети Тани, простой русской женщины, вечно окруженной стаей голодных кошек, и всегда находившей для меня кусок черного хлеба, посыпанного сахаром. Это лакомство я запомнила на всю жизнь – слаще и желанней этого самодельного торта, приправленного любовью и жалостью, не было ничего и уже, наверное, не будет.
Потому что моя мама никогда меня не жалела. Ей, отпрыску древнего княжьего рода, круглой сироте и матери-одиночке, некогда было жалеть даже себя. Да и вздумай она корить себя за то, что той ужасной ночью была не дома, а гуляла в ресторане, что бы дало ей это непомерное чувство вины? Так однажды сказала ей жестокая и справедливая еврейка Римма Аркадьевна, не зная, что я нахожусь поблизости и все слышу. Вина и боль раздавят тебя, Аня, отрубила Римма Аркадьевна, а тебе ребенка поднимать надо. Учись на бухгалтера, работай, воспитывай дочь, а захочешь поплакать, иди на задний двор, чтобы Верунчик тебя не видела, и там рыдай хоть до посинения. А потом иди и снова работай. Бог не выдаст, свинья не съест. Авось справимся.
И она справлялась – жестко, отчужденно, неласково, держа в руках не только себя, но и все наше небольшое семейство, приросшее вскоре домашней живностью, за которую я отвечала как за саму себя. Именно у нее я научилась сжимать зубы, глядя на себя в зеркало, и успевать в школе, несмотря на боли в спине, и выступать на собраниях, не отводя взгляда от зала, и не просить о снисхождении, потому что инвалид. О, это была прекрасная школа жизни для нас обеих – для моей воздушной, невинной и наивной мамы и для меня, потерявшей свою легкость и безмятежность на дне подпола. Та мама, которую я смутно помнила с «довойны» исчезла, вместо нее возникла та мама, которую я и хоронила в середине 90-ых годов своего первого века вместе с сыном, который и знать не знал, что его бабушка когда-то была воздушной, словно летний дождь.
Однако я сильно забежала вперед, вспомнив о сыне. На самом деле до него еще годы и годы тяжелой жизни, переезд в новую крохотную квартирку в только что сданном панельном доме, мое поступление в свежеотстроенный небоскреб университета, по поводу которого даже моя мама, с некоторых пор скупая на слезы, обняла меня за непомерно широкие плечи и заплакала от счастья. До него еще годы моей одинокого студенчества, лишенного походов и трудового десанта, танцев и поцелуев, первой любви и замужества. До него еще годы страха за то, что под непрочной пленочкой народившегося после войны бухгалтера вдруг начнет просвечивать прошлое княжны, отца ее ребенка – врага народа, сгинувшего, как я узнала много позже, в лагерях во время бойни, всплывет происхождение последних семейных драгоценностей, и все это перечеркнет то, что досталось мне с таким неимоверным трудом. А у меня уже было немало – учеба в первом вузе страны, работа в хорошем месте не без помощи старых любовников Риммы Аркадьевны, ныне грузной неопрятной старухи, которую они, однако помнили рыжеволосой бестией иммер елеган, лестное мнение моего научного руководителя – одно из первых ученых страны – по поводу перспектив диссертации, и даже ухаживание прыщавого очкастого аспиранта, возомнившего себя подарком судьбе одинокой горбатой девочке. Все это было впереди, и однако же, это будущее так стремительно становилось сначала настоящим, а потом настолько безвозвратно уходило в прошлое, что я не успела оглянуться, как из нелепой горбатой девушки превратилась в уродливую горбатую женщину неопределенных средних лет, норовящую прошмыгнуть мимо, не поймав случайного жалостливого или насмешливого взгляда. Мама, все еще работающая бухгалтером, раскладывала на столе огромные «самолеты» оборотных ведомостей и встречала меня неодобрительным взглядом из-под очков, однажды выразившись так – до чего же ты серая и сама себе неинтересная конторская мышь.
И она, как всегда, была права – прежде всего, я была не интересна самой себе. Где-то, на каком-то забытом полустанке своей жизни я поняла, что все это не для меня – мир, полный красок и весны, объятия мужчины, радость детского крика, семейное бремя – и закрыла эту страницу глубоко в душе, там же, где похоронила воспоминания о «довойне». У меня была работа, была диссертация, которую я писала под руководством единственного мужчины в своей жизни – про себя я называла его Ястребиный Коготь за породистое, клювоносое лицо и высоко зачесанные со лба волосы, была мама, которая в последние годы заметно сдала здоровьем, была Римма Аркадьевна, чей сын явно пошел не в маму, а в одного из непутевых любовников, чтобы уже окончательно не вдаваться в детали, была соседка тетя Таня и ее бесприютные кошки, словом, у меня тоже была своя особая жизнь, впускать в которую я никого не хотела.
Да, представьте себе, у меня не было ни одной подруги. Так получилось, что школьные годы прошли в одиночестве, под насмешки одноклассников, в университете меня, конечно же, не задирали, но всем своим существованием я была отделена от яркого, насыщенного событиями студенческого быта – поездок, пирушек, любви. Мне нечего было предложить своим случайным подружкам – я была пуста и стерильна, как операционная в ожидании пациента. Пусто в прошлом, пусто в настоящем и ни малейшей надежды на что-либо в будущем, кому это могло бы показаться интересным. Ну а о своем происхождении и фотографиях в рамочке я молчала как рыба, потому и оказалась в совершенном одиночестве. Однако же, оно меня вовсе не тяготило – за годы жизни с горбом на спине я привыкла быть сама по себе, не зависеть ни от кого, в том числе от мамы, приучавшей меня к простой истине – можешь сделать сама – делай, не надо никого просить.
Я и не просила – сама таскала мешки с сахаром – мама знатно варила варенья из самых экзотических фруктов, сама по очереди мыла лестницу в доме, сама ворочала неподъемную Римму Аркадьевну, когда та, сломав шейку бедра, оказалась прикованной к больничной койке на вытяжке. Казалось, предложи мне кто-нибудь помощь только потому, что я горбата, я бы отказалась – из особой, увечной гордости за то, что на самом деле я такая же как все, может быть, даже лучше, но только этого никто не видит.
И никто и не видел, а я полагала, что мне это будет не нужно, до одного рокового вечера в институте, куда приехал один очень известный писатель, конечно же, покойный нынче, но все равно, имени его я назвать не могу, потому что это не только моя тайна, но тайна и его семьи тоже. Это и есть самая большая тайна моей жизни, а вовсе не мое происхождение, и не таинственный отец, получивший десять лет без права переписки, тайна рождения моего сына, моего Александра, но речь о том еще впереди. А тогда я просто сидела в темном актовом зале, съежившись на краешке кресла, и не отрываясь, смотрела в это умное, развитое, породистое, как у моей мамы, и в то же время простое и открытое лицо, слушала речь, казавшуюся мне необыкновенно богатой обертонами и смыслами, следила за его руками и особенно пальцами, тонкими, как у аристократа и все же сильными, как у скульптора, и невольно представляла себе, как эти руки обнимают меня, оглаживают мое тело, скользят по бедрам, открывают меня, словно рыбак открывает раковину в поисках жемчужины…
К тому моменту у меня уже не было никаких тайн пола – врачи из лучших и правильных побуждений разъяснили мне всю физическую сторону любви и даже из соображений здоровья провели небольшую операцию, которая сделала меня в известном плане женщиной. Однако я так и не стала ей по-настоящему, как положено природой, не приняла и не прочувствовала мужчину, как должно, и потому впервые испытав влечение, я по-настоящему испугалась. Мне стало страшно самой себя – все, что я годами тщательно топила и маскировала в тайниках, вдруг вылезло наружу, подступило к горлу и стало душить меня злыми бессильными слезами. Слава богу, зал был темный, свет подавали только на сцену, и никто из зрителей не видел, как у меня из глаз сочатся слезы боли и обиды. А даже если бы и увидел, мне до этого не было никакого дела – в тот вечер я впервые осознала, что даже горб не в состоянии убить во мне женщину.
Сделать это могла только моя правдивая и беспристрастная мама. Она сразу же поняла, что произошло, как только я вошла в квартиру. Ты, что, влюбилась, – строго спросила она меня, как школьницу выпускного класса, пришедшую домой непозволительно поздно. Ты плакала, – задала она мне еще один вопрос, когда разглядела мое лицо, искаженное поднявшимися со дна души страданиями. Ты не можешь себе этого позволить, – продолжала она забивать гвозди в импровизированный гроб, – даже если он ответит тебе взаимностью, это будет из жалости, не из любви, и это убьет тебя потом, когда уже будет поздно. Такие, как ты, не имеют права на любовь, такие как я, тоже, смирись с этим и живи дальше. Я живу, и ты сможешь.
Ничего не случилось, мама, – ответила я тогда, но это была неправда. Его умное лицо, прощающие глаза и чуткие руки не выходили у меня из головы до тех пор, пока я не набралась наглости и не взяла адрес знаменитости у нашей профкомовской тетки, которая и организовывала встречу в актовом зале. И вот я очутилась у чистого листа бумаги, словно прихожанин, пришедший впервые на исповедь и не знающий, с какого из смертных грехов лучше начать. Это была мука мученическая, потому что я решительно не знала, о чем я – простая обычная женщина с изуродованной спиной и раненой душой – могла бы рассказать ему – известному всей стране человеку, фронтовику и герою войны, писателю от бога и пастырю от души. А потом ко мне вдруг пришло озарение – я поняла, что ничего не должна придумывать, пересоздавать или переделывать, у меня в руках прекрасный материал – жизнь моей семьи и моя собственная, реальная, с потом, болью и кровью жизнь рода и его маленького отпрыска, то есть меня. И я написала ему письмо – нет, это была не жалоба, не крик о помощи, это был рассказ, подробный, построенный по всем законам жанра – с завязкой, кульминацией и даже развязкой. Это была моя великая история – от бабушки до Риммы Аркадьевны, от воскресного папы до падения в погреб, от прелестного платья до уродливого горба. Я была настолько горда своим творением, что даже отсутствие ответа на него не смогло бы меня огорчить – впервые в жизни мне удалось вытащить из себя то, что годами слеживалось в ужасную, буро-зеленую массу обид, гнева, боли и бессилия, то, что мешало мне радоваться тем немногим событиям, которые и вправду были несказанно хороши – то, что Римма Аркадьевна, несмотря на мрачные предсказания врачей, встала на ноги, маме дали премию за безупречную работу, а тетя Таня переехала из деревенского дома без удобств в городскую квартиру с горячей водой и газом. Впервые в жизни я летала – по крайней мере, мне так казалось, что я уже не бодро ковыляю по коридорам института, а словно легконогая девочка, порхаю по этажам. Я стала улыбаться – всем, маме, соседям, сослуживцам, даже Ястребиному Когтю и аспиранту, женившемуся к тому времени на другой такой же нелепой, как и он сам, аспирантке, правда, без горба на спине. Я стала улыбаться без причины, словно все то, что давило меня наподобие горба, ушло из моей жизни вместе с этим письмом, которое я еле-еле, воровато оглядываясь, запихала в почтовый ящик. Я успокаивала себя тем, что вряд ли оно дойдет до адресата, а если и дойдет, то письма таких знаменитых писателей, конечно же, сначала читают секретари, и уж если секретарь его не выбросит, то вряд ли у писателя хватит времени на то, чтобы преодолеть сей труд, написанный коряво и неумело.
Но он прочел его лично, и через месяц я получила конверт из плотной оберточной бумаги. В нем было приглашение на небольшой творческий вечер в узком кругу. Я за всю свою жизнь никогда не ходила на званые вечера и не имела ни одного мало-мальски приличного платья, не говоря уже о туфлях, поэтому я сразу поняла, что не смогу обойтись без посторонней помощи. Но только к маме я пойти не смогла, зато я вовремя вспомнила, что в шкафу Риммы Аркадьевны хранится уйма прекрасных вещей, а еще она с младых ногтей умеет держать язык за зубами.
Платье было сногшибательным – многочисленная еврейская родня, проживающая по всему миру, а особенно, в Америке, присылала штучные вещи рыжеволосой бестии иммер елеган. Платье, сумочка, туфли, блестящие капроновые чулки – таких вещей я не видела никогда, не говоря уже о заграничной косметике, к которой я даже не смогла бы подступиться, и мне показалось в темной глубине зеркала, что мое увечье отступило, и навстречу вышла женщина, которую я не знала, – тонкое, умное лицо, умело подсвеченное игрой шелка, огромные глаза, отороченные длинными ресницами, прекрасной формы губы, нежно вылепленные руки, ноги в изящных лодочках, тонкие щиколотки, воспеваемые поэтами, все это была как будто не я. Последний мазок положила, как всегда, языкастая Римма Аркадьевна, приложив к моей впалой, как у всех горбатых, груди необычной вязки золотую цепочку с кулоном в виде бегущего на фоне солнца оленя. Прикрой наготу, сказала она беззлобно, и домой в таком виде не заходи, шуруй навстречу приключениям. Бог не выдаст, свинья не съест. Авось, справимся.
В тот вечер я не помню никого из гостей – как будто в студии художника, где происходило действо, вдруг выключили весь свет, оставив один прожектор, направленный на его лицо. Я видела и слышала только его слова, следила за ним глазами и всем телом, пыталась расшифровать жесты его рук и движения пальцев. Это было настоящее волшебство, но оно не кончилось, потому что в конце вечера он подошел ко мне и предложил вместе прогуляться по ночному городу. Это был сон – самый настоящий сон, в котором мы шли рядом, и люди впервые оборачивались нам вслед не за тем, чтобы поглазеть на горбунью, а чтобы убедиться, что это действительно он, тот самый писатель, чьи портреты они видят в газетах и на экране телевизоров. Это был сон, в котором он поддерживал меня за руку, помогая перейти дорогу, и открывал дверь, чтобы пропустить вперед в ресторан на Тверской, оказаться в котором было недостижимой мечтой для самых красивых и успешных женщин нашего института. Это был сон, в котором мы пили вино, смеялись, он рассказывал и слушал, очаровывал и очаровывался сам, я не могла не видеть этого, не могла не чувствовать того, что между нами что-то медленно, но верно происходит, и оно должно произойти непременно, иначе зачем все это, зачем весна, зачем ток крови, зачем его глаза и губы, зачем руки и пальцы…
Да, это было, пусть и всего один раз, пусть после вина в ресторане и шампанского у него дома, пусть после прекрасного ужина и беседы о бабушке и прошлом нашей семьи, пусть после впечатления, произведенного моим нарядом, макияжем и прической, пусть, но это было. И это было – мое, то, что у меня никогда не отнимут, не выжгут никаким раскаленным железом стыда, боли или сожаления. Это было мое – его тело, большое, сильное, невероятно молодое под шелухой одежды, его руки – нежные, чуть покалеченные войной, его пальцы – пальцы писателя и скульптора одновременно, его душа – растворившаяся на тот вечер без остатка в моей, его семя – плод его чресел, трудившихся надо мной, впервые приобщенной тайне любви.
Да, все это было – но было всего один раз, и я знала, что волшебные сны случаются всего один раз в жизни и они заканчиваются в тот момент, когда в дверь стучит так некстати пришедшая домработница, по совместительству доносящая жене о том, кого писатель водит в холостяцкую служебную квартиру. Но даже стыд быть застигнутой без одежды в его постели расторопной и сметливой бабой не мог ничего изменить в той ночи, которая навсегда стала моей, поэтому теперь я знала наверняка – и я могу быть желанной, сладкой, томной, бесстыдной женщиной, кричащей от страсти и от радости так, что стекла трясутся, и я могу быть счастливой женщиной, обнимающей ногами своего мужчину, чтобы он подольше оставался со мной одним целым существом.
А детали – кого могут интересовать детали? Конечно же, мы больше никогда не виделись, сначала на этом настаивала его жена, узнавшая в тот же день всю правду, а потом, о том, что было потом, я узнала много позднее, когда пережила все, – и вороватое утреннее возвращение домой под мамин полузадушенный крик «блудливая сучка», и пытку молчащим телефоном и пустым почтовым ящиком, и внезапный ожог стыда в кабинете врача, сыгравшего в ангела благовещения, и мамино молчаливое прощение под взаимный договор «никогда больше не говорить об этом», и лаконичное мнение Риммы Аркадьевны, как всегда, сведшееся к простой фразе «Бог не выдаст, свинья не съест. Авось, справимся». А потом ведь было еще многое другое – тяжелая, уникальная беременность, которую запрещали и отрицали врачи, все, кроме одного древнего старичка в старой Градской больнице, который просто проходя по коридору, сказал мне, что я рожу мальчика, на таком сроке, что я и сама была не уверена в том, что беременна, и которому я доверяла до самой его смерти – накануне моих родов; операция на позднем сроке, когда я занемогла ходить с двойным горбом – на спине и на животе, и, наконец – рождение моего богоданного мальчика, моего Александра Великого, родившегося на самом деле очень невеликим. Много месяцев спустя я узнала о тяжелой скоропостижной болезни писателя, известной только ему самому, которая сначала лишила его подвижности, а потом и дара речи. Как я узнала из некролога, свое последнее произведение он не успел дописать, оно осталось в черновиках, и официальный признанный сын писателя вроде бы собирался закончить начатое. Ну что ж, подумала я тогда, глядя на крепкого трехлетку, бодро топавшего по дому вслед за кошкой, самое главное произведение последних лет он сумел оставить мне, возможно, именно за этим нас привела друг к другу странная судьба-злодейка?
Сын естественным образом изменил уклад и расстановку сил в семье – я стремительно стала старшей, забрав у мамы верховенство рода. Она с радостью обменяла работу на заслуженную пенсию и вся ушла в Сашулю, как она его называла. С годами мама стала сентиментальной, а к старости и вовсе обратилась в ту легкую воздушную барышню из «довойны», жаль только, что тетя Таня, наша покровительница бродячих кошек всего района-новостройки, этого не увидела. Во время моей беременности помогавшая нам продуктами, которые ей приносил муж-водитель в правительственном закрытом гараже, она вдруг отяжелела ногами и слегла, вся отекшая, с вздутыми слоновьими столбами, оплетенными темно-фиолетовыми венами, и я, и сама тяжелая, не могла бросить ее одну умирать, пока муж крутит баранку на работе. Я приходила ее навещать, кошки терлись о мой огромный живот и горб, лизали мне ноги и ступни, и облегченная, я уходила домой. Бедная тетя Таня – она умерла, пока я лежала в больнице после операции, кошки разбежались по подвалам, а молчаливый муж уже успел похоронить ее без нашего участия и переехал жить в общежитие, сдав квартиру какой-то студентке. Так закончилась огромная нелепая по сути своей дружба княжны и крестьянки чуть ли не из господского имения, но мне до сих пор больно, что я не успела отблагодарить ее последним «прости».
Но жизнь не могла остановиться из-за смерти пусть даже очень близкого человека, и я волей-неволей вынуждена была стать в нашей маленькой семье мужиком – я защитила диссертацию, я вышла на вторую работу преподавать студентам-вечерникам, я взяла домой учеников, а мама ходила по три часа гулять с коляской, кормила сына из бутылочки – молока у меня все равно было преступно мало, как выразилась известная докторша из Филатовской детской больницы, – пеленала, обмывала и купала малыша к моему приходу. Ну а дальше он был безраздельно мой – она уходила в дальнюю, непроходную комнатку нашей квартиры и сидела там тихо как мышь, пока я целовала и любовалась своим Александром Великим. К шести месяцам он и вправду стал великоват для меня – крупный, длинный ребенок с темными волосиками и серыми глазами его отца, как выразилась вездесущая Римма Аркадьевна, единственная, от кого я не утаила тайну рождения своего сына. Со мной и умрет, бросила она небрежно, – Бог не выдаст, свинья не съест. Авось, справимся.
И мы справились – вдвоем, а то и втроем – ради такого дела Римма Аркадьевна поставила на уши все свои прежние связи, мы выкормили и выучили нашего малыша, как говорила моя сентиментальная в старости мама. Но это был не просто малыш – и это уже я говорю вовсе не потому, что я его мать, – мы вырастили настоящего Александра Великого, гения математики. Еще в 4 года он знал, как извлекать квадратный корень, а главное, он знал, чему этот проклятый корень равен. Саша был необыкновенный ребенок, и мне было искренне жаль, что его отец так и не узнал о своем последнем творении, но со всем остальным миром я не собиралась делиться своим тайным знанием, поэтому на пару с мамой мы придумали душещипательную версию о муже – талантливом физике, с которым мы едва поженились, как он тут же уехал на испытания и геройски погиб от облучения, не желая подвергать жену и сына опасности. Версия эта была нестойкая, не выдерживала никакой серьезной критики, но ее вполне хватало на первые десять лет жизни ребенка, а об остальном, я, подобно одной своей любимой героине, собиралась подумать завтра или, по крайней мере, посоветоваться с Риммой Аркадьевной.
Хочешь насмешить бога – расскажи ему о своих планах, подумала я в тот день, когда мы вместе с 12-летним Сашей и мамой клали в гроб необыкновенно усохшую и маленькую Римму Аркадьевну. Дома на роскошном трюмо, которого у меня никогда не было и не будет, она оставила мне письмо и сумасшедшие по тем временам деньги – десять тысяч рублей. Это твоему мальчику на обучение, светлая у него голова, пускай и не совсем еврейская, – писала она твердым, выдрессированным почерком, – ах да, ты же наверняка не знаешь, что твой ненаглядный не такой уж и гой, как кажется, я знала его двоюродную тетку по материнской линии, так она была чистокровная наша девушка, даром, что носила гордую фамилию Иванова по мужу. Это не важно, главное, выучи ребенка математике и отправь его в университет, благо его счастье, что у него в графе «Отец» стоит жирный прочерк. Репетиторов возьмешь у меня в записной книжке, скажешь, от Римки, денег с Анютой не жалейте, я знаю, что мать твоя бывает скуповата, не то, что бабка твоя, царствие ей небесное, та деньгам вообще счету не знала, бывало, в кофейне больше спустит, чем я неделю уроками заработаю, ну да ладно. Просьба еще к тебе – на моих похоронах не плакать, ни к чему это, только пустая трата сил. Не знаю, есть ли там, куда я ухожу, бог, за свои 90 лет ни разу ничего хорошего о нем слышала. Самое время проверить. Сама знаешь, бог не выдаст, свинья не съест. Авось, справитесь теперь без меня.
Я ничего не сказала маме о письме и молча показала деньги, оставленные Риммой Аркадьевной в обход непутевого сына и многочисленных родственников. Положи в банк, – механически ответила мама, – меньше соблазна будет на ерунду профукать, и ушла в свою дальнюю комнатку. Что с ней, спросил Саша, который за все эти годы ни разу не видел, чтобы бабушка плакала, и я обняла его, чтобы удержаться от слез. В ту ночь мы обе плакали – каждая в своей комнате. Мне она была почти что бабушкой, ей – почти что матерью, и именно она сделала все, чтобы мы обе были счастливы настолько, насколько могли. Родственники Риммы Аркадьевны еще долго и нудно звонили мне с просьбами и угрозами вернуть причитающиеся им денежные вклады, им было прекрасно известно о том, что старуха имела средства, но деньги уже лежали на счете, открытом на имя Александра в самом надежном сберегательном банке страны. С этими деньгами приключилась забавная история – мне хватило ума последовать совету старой еврейки и потратить большую часть на подготовку Саши к экзаменам в университет, но не хватило прозорливости, чтобы тогда же, в конце 80-ых годов, купить сыну квартиру и машину, поэтому они сгорели в ужасной топке 90-ых, превратившись в жалкие копейки, на которые Саша купил детали для своего первого компьютера.
Ибо Саша был настоящий гений. Саша соорудил радиоприемник, когда его одноклассники дергали девчонок за косички. Саша на коленке собрал свой первый компьютер, когда большинство его сверстников даже не знали, как им пользоваться. Саша усовершенствовал первый видеомагнитофон, попавший ему в руки, так, что у нас по ночам собиралась очередь из желающих посмотреть «видик». Саша зарабатывал свои первые деньги тогда, когда его сокурсники клянчили у родителей на мороженое. И это были далеко не все его достоинства, а лишь те, которые бросались в глаза, и только я знала, какой он на самом деле – умный, любящий, все понимающий сын. Первый и единственный раз он задал мне тот самый вопрос, которого я так боялась всю жизнь, и сам же дал на него ответ. Он сказал так: Мама, какое счастье, что у меня есть ты и бабушка, и что мы такого прекрасного и древнего рода. Я уверен, ты бы не выбрала мне дурного отца, я точно знаю.
И больше мы ни разу не говорили об этом, хотя я часто думала, что он достоин знать, кто его настоящий отец, как семья отца – быть знакомой с его настоящим младшим сыном. Но в то время у меня было много других забот – наступило безвременье, страна стремительно нищала, мой институт закрыли, а меня уволили, но самое ужасное ждало нас впереди – мама заболела раком. Именно тогда я поняла, что значит беспечная легкая фраза покойной Риммы Аркадьевны о боге и свинье. Сын, едва окончив университет с красным дипломом и блестящими научными перспективами, вернулся домой и увидел меня с диагнозом в руках. Ему, будущему ученому и эрудиту, хватило двух минут на размышление. Он в тот же день забрал документы из аспирантуры и устроился на работу в компьютерную фирму. Я ходила за матерью, вдруг вновь ставшей ребенком не только духовно, но и телесно – болезнь выедала ее желудок, Саша зарабатывал деньги на лечение, ставшее неподъемным грузом для нас обоих. Мама смотрела на нас сухими, выцветшими от боли глазами и молчала, я говорила ей, кричи, ну кричи, если тебе плохо, но она молчала, пока мы с Сашей не уходили из дома. Кричала она тогда, когда нас уже не было дома, но с первым звуком ключа в двери она замолкала.
Слава богу, ей было отпущено не так много – она и умерла тогда, когда нас не было – я доставала лекарство на деньги, заработанные Сашей ночью за рулем подержанного автомобиля, купленного на остатки былой роскоши. Саша был бомбилой – днем работал в конторе у своего одноклассника, ночью возил пассажиров, я утром и вечером работала уборщицей у его хозяина, а ночью сидела дежурной в подъезде одного хорошо знакомого мне дома в центре. Иногда выпадали свободные часы, и я была у маминой постели, не в силах помочь ей ничем, кроме чтения стихов. Как оказалось, мама неплохо знала русскую литературу, но это знание открылось мне на границе ее смерти, когда все наносное – бухгалтерия, грубость языка, жестокость обращения – спали с нее, как нелепая одежда, и оттуда проступила моя настоящая мама – нежная, ласковая, романтичная, искренняя, в чем-то шаловливая девчонка, так и не повзрослевшая до первого настоящего несчастья. Помню, она обхватила мою руку сухими жесткими пальцами и сказала: Верунчик, ты знаешь, я так перед тобой виновата. Если бы в тот вечер я не ушла из дому, ты была бы счастлива. Ты была таким милым ребенком, ты бы стала красивой девушкой, и вышла бы замуж по любви… Мама, замолчи, – ответила я. – тогда бы мы обе умерли от голода во время войны, или нас убили бы мужики, ломившиеся в дом. А если бы мы и выжили, я бы вышла замуж за какого-нибудь молодого и красивого идиота и родила бы сына круглого дурака – всего в папашу. Я счастлива, мама, спи спокойно. Бог не выдаст, свинья не съест. Авось, справимся.
И она уснула, а я ушла на работу. Вечером Саша вернулся перекусить перед ночной сменой, а Аня – он так называл мою маму, когда хотел сделать ей комплимент – уже умерла. Во рту у нее была погнутая серебряная ложка – она сама клала ее во время приступов, чтобы не прокусить язык. Мама не оставила мне записки или денег, но в кармане ее передника я нашла коробочку, а в ней восхитительное старинное кольцо с бриллиантиком – не большим, но редкой огранки и чистоты. Я знаю, что она не сомневалась в том, что я его найду, просто в нашей открытой санитарам скорой помощи и ушлым соседям квартире это было единственное место, куда бы никто не полез. Это было бабушкино обручальное кольцо – мама хотела, чтобы Саша надел его на руку своей невесте.
Но беда заключалась в том, что у Саши не было невесты. Закончились лихие 90-ые годы, Саша вышел на работу в солидную западную компанию, купил новую машину, подарил мне первую и единственную в моей жизни норковую шубу и продолжал жить своей жизнью около меня. Тогда я еще не знала, что он много помогал друзьям, какие бы беды с ними ни случались, что он давал деньги в детские дома, которые пухли в те годы, как на дрожжах, что он принял участие в отборе в отряд космонавтов и почти прошел его, что он подал документы в несколько американских университетов и ждал приглашения. У него была своя жизнь, и он по-мужски великодушно не посвящал меня в свои планы. Он действительно обещал стать по-настоящему великим, и однажды он сказал мне: мама, я хочу, чтобы ты в ни в чем не нуждалась, и я это сделаю, чего бы это мне ни стоило. А ты живи и радуйся, сейчас у нас есть все, что нам нужно.
И я радовалась, потому что впервые в своей жизни смогла вздохнуть и выдохнуть спокойно. Любимый взрослый сын, как две капли воды похожий на своего знаменитого отца, особенно, в профиль, зарабатывал деньги, каждые выходные у нас были в гостях его друзья, и я пекла его любимые трубочки с клюквенным джемом, а потом они танцевали, смотрели видео, а я сидела в дальней непроходной комнатке и думала, как жаль, что ни мама, ни Римма Аркадьевна, ни тетя Таня не увидят, как Саша станет великим ученым или бизнесменом, женится, родит детей – моих внуков, купит огромную шикарную квартиру в доме своего отца и будет возить нас по разным заграницам. На этом моя фантазия заканчивалась, я и вправду не знала, чего мне еще желать, но тогда я не умела молиться и не знала, что за все хорошее, что у тебя в жизни есть, нужно просить прощения.
В то утро он поехал на дачу – летом нам предложили купить домик в деревне, и Саша настоял – тебе надо больше бывать на воздухе, закиснешь совсем в этой убогой хрущевке, сказал он. У нас образовалась пара ненужных табуреток, и он решил сгонять, чтобы мебель не захламляла квартиру. Я быстро, кинул он мне в дверях, одна нога здесь, другая там.
Когда зазвонил телефон, я не сразу взяла трубку – телефон у нас спаренный, и соседка ужасно любит болтать, подумала я и выждала несколько звонков, а потом взяла трубку. У вас был сын Александр, – спросили меня. У меня есть сын, поправила я машинально, – а что случилось? Приезжайте, мы вам все объясним, сказали мне на том конце провода. Когда я приехала, то поняла, что его слова странным издевательским образом оказались пророческими. Вышедший на встречную полосу КАМАЗ не оставил ничего от нашей машины и от моего сына, разбросав его, словно египетского бога Осириса, по всей дороге. Только я не была его женой и не могла оживить оторванные члены и воскресить своего возлюбленного сына. Я была все эти годы его матерью, и я завыла, опустившись на четвереньки, словно волчица, и стала грызть асфальт и бесчеловечное железо, убивших моего сына в самом начале его великой жизни.
Когда меня выписали из больницы, сын уже лежал в могиле, заботливо похороненный теми друзьями, которым он помогал, американские университеты выразили свое соболезнование по поводу утраты столь многообещающего ученого и прислали мне материальную помощь в размере нескольких тысяч долларов, его одноклассник и бывший хозяин без слов дал мне машину для поездки на дачу и взял на работу хозяйкой своего нового офиса. Я должна была готовить в подсобке кофе, мыть посуду, делать бутерброды и убирать мелкий мусор. Мне платили не малые деньги, но они, как и те присланные доллары, были мне не нужны. Я приходила домой и валилась в постель, потому что только во сне я снова была счастлива – мы гуляли с сыном, ездили по заграницам, общались с его детьми и жили в новой квартире в центре. Утром я открывала глаза и задавала один-единственный вопрос, на который не могла найти ответа.
Однажды мне показалось, что я нашла ответ. Я купила в магазине Сад и Огород крепкую веревку и привязала ее к крюку, на котором висела люстра. Предварительно я несколько раз сильно и резко дернула за веревку, но крюк намертво держался в потолке. Я подставила табуретку, надела веревку на шею и закрыла глаза. В эту самую минуту дверь скрипнула, но я решила не оборачиваться – кошка, ослепшая после смерти Саша на оба глаза, иногда не сразу находила дорогу в квартире и беспомощно тыкалась в коридоре. По лицу вдруг пробежала волна холодного ветра из приоткрытой двери, и я невольно открыла глаза. Передо мной стояла мама. Она была невероятно худой, как в последние дни перед смертью, но держалась прямо и с достоинством. Мама взяла меня за руку сухими холодными пальцами и сказала: Не делай этого. Нам с Риммой оттуда виднее, просто поверь, что это так, и отпусти его. Он здесь, с нами, с ним все будет в порядке. Если что, Таня за ним присмотрит. Мертвым мертвое, живым живое. Бог не выдаст, свинья не съест, вы справитесь. Она встала на цыпочки, обхватила мою голову руками, пригнула ее к себе и вдруг поцеловала меня – за всю мою жизнь мама редко целовала меня ребенком, разве что во время болезни, а уж когда я выросла, то и подавно, но это был самый настоящий поцелуй, нежный, материнский поцелуй, полный любви и сочувствия. Потом она отпустила меня и неслышно растаяла в утренней темноте. У меня из-под ног с грохотом вылетела табуретка, крюк с мясом выдрался из потолка, и я упала на пол, хватаясь за горло, которое сжимала бельевая веревка.
Она сказала, что мы справимся, что же она имела в виду, думала я, ведь у меня не осталось никого. Впору завидовать мертвым, они все вместе, а я одна, и мне ничего не нужно и никто не нужен. В следующий раз я выброшусь из окна того дома, где жил его отец, мстительно думала я и строила планы собственной смерти.
Но у бога свои пути, и они неисповедимы. В то утро я опять проснулась с мыслью о том, почему я до сих пор жива, и пошла ставить кофе на кухню, когда в дверь позвонили. На пороге квартиры стояла совсем юная девчушка лет 15, плохо и неряшливо одетая, из тех беспризорников, которых полно на вокзалах и в метро. Тебе кого, милая, спросила я механически, думая о том, что надо бы не пускать ее в квартиру, а то вши заведутся. Мне Веру Сергеевну, маму Александра, сказала девчушка. – мне ваш адрес Саша в детдоме дал. Сказал, если будут проблемы, можно обратиться. У меня проблемы, я беременна, не хочу рожать.
Конечно, все устроилось не сразу – опека, школа, документы, – скажу честно, пришлось мне побегать и помучиться. Анюта – так звали девчушку – ни в какую не хотела оставлять ребенка и держала меня на прицеле до тех пор, пока я ей клятвенно не обещала, что собственными руками выставлю из дома и не дам ни копейки, если она сделает аборт, а если оставит малыша, то сразу же положу на ее счет присланные сыну из далекой Америки доллары. Это уж потом она поняла, что дело совсем не в деньгах, и даже не в ней, а в маленьком очаровательном толстеньком младенце, которого мы назвали Сашей и который растет не по дням, а по часам. Я вышла на работу ночным консьержем, Анюта учится в школе, Сашуля пьет из бутылочки молочко, бабушкино колечко красуется на тонком девичьем пальчике Анюты, и оно ей совершенно впору, словом, мы чудесно справляемся.
Последнее время я заметила, что мне стало легко дышать, словно горб на спине усох, потерял в весе и в размерах. Странно, сказала женщина-доктор, обычно к старости горб еще больше пригибает к земле, а ваш как будто даже уменьшился. Это еще что, доктор, ответила я, еще немного, и он совсем исчезнет с моей спины, словно его и не было, как не было всей этой тяжелой жизни до настоящего момента, и я снова стану легконогой очаровательной девочкой, которая кушает взбитые сливки в летнем кафе с мамой и папой. Потому что именно он и есть мое счастье, то самое счастье, которое я так долго ждала и чуть не проглядела в пене дней и суете будней. Правда, доктор?
Вам виднее, ответила доктор, и как всегда, оказалась права.