447 Views
* * *
Был ли ты стрекозой или майской грозой,
полз ли сон твой лозой
или мчался борзой,
что бормочешь ты шепотом, стоя босой
в семь утра,
в центре средней своей полосы?
Что за звуки мычишь, намывая щеку,
и смотря, как у раковины на боку
водяные вспухают жилы,
слыша, как трубы воют.
Все ли живы?
Все ли на воле?
Из вагона сочишься угрем в переход,
распластавшись, плывешь,
как ковер-пароход,
сквозь кипящую гущу мальков и господ,
продавцов, осьминогов, студентов, торпед,
чтобы выплеснуться в снегопад.
Следопыт угадал бы в следах на снегу
то, что я, следовед, прочитать не могу,
то, что скроют, пусты и лживы,
радиоволны.
Все ли живы?
Все ли на воле?
Неуместны вопросы, но заговор прост,
пой всерьёз, как псалом,
ляпай в шутку, как тост.
Перечти всех своих: из болот и из гнезд,
коз, тритонов и крыс, всех фасонов и рас,
восходящих, лежащих, катящихся вниз.
Отмотай всех к началу, засни и смотри,
как слетали на сахарный наст снегири,
как вы всё проверяли: горит — не горит,
прыгал почерк, ботинки скакали в пыли,
у кота не боли, у кита не боли,
как сигали за гаражи вы,
подсолнухи крали с поля.
Все ли живы?
Все ли на воле?
Что-то рыщет, ища поживы.
Вот один, там, где было двое.
* * *
Для простоты возьмем, ну, допустим, зайца —
заяц герой былинный, его не жалко.
Зубы февральского утра в бочок вонзаются,
заяц зевает в пробке — он горожанка;
заяц томится в офисе — он дизайнер;
заяц бежит в театр — она в контексте;
заяц заранее место у входа занял;
заяц жует устало капустку в тесте.
Заяц пушистый, крепкий, веселый, быстрый.
Заяц тревожная, толстая, дура что ли.
Пляшет на вечеринке — веером искры.
Плачет в платочек — мех бережет от соли.
Заяц зажат и скрючен, как черт в шкатулке;
заяц из города едет в родные Грязи;
зайца колотит от страха на верхней полке —
оземь разбила смартфон и полдня без связи.
В Грязях чужого видят в конце тропинки,
правда, потом признают своим, по повадке.
Заяц лежит без сил, отскакав поминки,
в позе креветки в детской своей кроватке.
Трудно уснуть в тишине, глядя в морду лунью,
заяц поет сам себе. Слова колыбельной
вдруг прорастают в память степной полынью,
голосом мамы, треском пластинки пыльной.
Вдруг прорастают, затверженные зайчонком,
после забытые зайцем под половицей.
Заяц поет, бубнит, все, что помнит, чохом,
высохшим ртом, не может остановиться.
Будто шуршал листвой, но не знал о лесе;
навзничь упала — увидела сверху кроны;
землю копнул, нашел сам себя в земле, сел,
перебирает косточки потрясенно.
Заяц выходит в полночь, к неясной цели:
тропка, колодец, укутанный сноп малины.
Заяц ныряет в чащу, ручищи елей,
с шумом смыкаясь, скрывают белую спину.
Дальше прыжок, затемнение, поезд, тамбур.
Заяц не помнит прошедшего дня, хоть тресни,
но отчего-то знает, что нет метафор
в страшных змеиных словах угомонной песни.
Нет ни одной метафоры, здесь и далее
все понимай буквально, читай подробно.
Пели мы пели, уснули быстрее пули.
Спали мы спали, проспали войну бескровно.
Спали мы спали, проснулся кто-то другой.
Сигареты
Потерпите, будет сумбурно,
но это на первый взгляд.
Я беру сигареты в ларьке, года три назад,
(лаки страйк, если вам интересно,
если нет — всё равно лаки страйк).
Продавщица с гладким таким лицом,
ну чистый Ван Эйк,
суёт мне лишнюю сдачу, и, поскольку я возражаю,
говорит: Эта пачка дешевле — она
прошлогоднего урожая.
Крупный план, балкон, роняю чинарик,
он слетает вниз, как звезда,
в волны трассы Смородины, уносящей огни.
Если всё и дальше пойдёт по плану,
и я буду жить всегда —
я вас всех всё равно потеряю,
одного за одним.
Вот она говорит мне “давай покурим”,
пока мы идём домой,
потому что решила вдруг
наладить контакт.
Но от первой затяжки кашляет “Боже мой,
у тебя всё время такие крепкие?”
И я отвечаю “Да”.
У меня вообще всё крепкое, мама:
и лоб, и город, и ритм
вроде целы, хотя и падают без конца.
Только люди непрочные,
плюнул — плачет, поджёг — горит,
отвернулся — сорока стащила, несет птенцам.
Был дыхание, свет, нынче — пепел на рукаве,
а вчера в тесноте в темноте молчали,
соприкасаясь плечами.
Завтра кто-то дрогнет от боли и прыгнет вверх.
Я себя приучаю об этом думать
без малейшей печали.
Очень долго,
старательно приучаю.
Храм
Храм — замедленный взрыв.
В эпицентре, башку задрав,
человечек глазеет в ужасе и восторге,
как угрюмый свод
сам себя разомкнет вот-вот,
от святых оставляя блестки глаза и шкурки.
Как мерцает сквозь пыль
сила власти и красоты —
будь подобен рыбе, хлопай ртом изумленно.
Дикий смальтовый фарс
упирается в контрфорс
и стихает,
и стекает вниз по колоннам.
А полгода спустя, измотавшись, окоченев,
человечек снующий,
пробитый хандрой навылет,
замирает в метро,
вдруг заметив центральный неф,
и вагоны, зачем-то вплывшие в боковые.
Что ты знаешь о смелости,
мой беспокойный друг?
Ездил в детстве без рук, носил в кулачке мокрицу?
Человечек не спит, слоняется, и к утру
принимает решение всем до конца открыться.
Холодея, строчит
в каждый ящик и каждый чат,
слой за слоем сдирает корки, снимает плёнки,
извлекая на волю вопящих внутри галчат,
продвигаясь назад
от пенсии до продлёнки.
Человечку было не страшно, глаза прикрыв,
шить рубашку на вырост,
лежать у крыльца на выброс
и не знать до поры,
что он — задремавший взрыв,
а нелепая исповедь — вирус.
Мешковатый подросток, пятнистый, как леопард,
тихо входит на сцену,
читает первую строчку.
Зеленеющий клерк выбегает в соседний парк
покататься в опавших листьях,
порвать сорочку.
Совесть цеха уходит вечером с проходной,
утром пишет из поезда,
мол, не ищите, братцы.
Спавший сотню ночей и не помнящий ни одной
без кошмара,
вздыхает, идёт сдаваться.
И, впервые за жизнь проснувшаяся легко,
фея барных соломинок,
жрица модного края
покидает жилище без грима и каблуков,
от своей неожиданной дерзости обмирая.
Мы выходим на площадь, замерзшая детвора
в идиотских шапках, с малиновыми носами.
Ни отваги топтаться,
ни доблести проиграть —
только писк обреченной искренности.
Часами
мотыльково клубимся, зная — уйдем ни с чем,
и на этот раз, и на следующий.
Но скоро,
скоро нами пальнёт земля,
прицелившись половчей,
чтобы с мясом вырвать засовы,
выбить засоры,
чтобы сбросить уже врунишек и палачей.
Будет морем смеха, шутихой, свирепым танцем
то, что было ручьем речей.
Посшибает, как кегли,
витрины в коронном зале.
Это я говорю — говоритель.
Всё будет так.
Если кто-то внезапно отпер глаза и замер
от укола прекрасного —
это надежный знак.
* * *
Джон Доу говорит Джону Роу:
что делаешь, делай скорее.
Джон Роу отвечает: Нет.
Джон Роу говорит: Мы уходим.
Они и правда уходят,
оставив позади
людей с мечами и кольями.
Обратите внимание, как тонко
художник отобразил смятение
на лицах оставшихся,
их бессильный гнев
и медленно подступающее
осознание
упущенного.
Это замечательная фреска.
Жаль, что мы не знаем автора,
как не знаем и имён
Джона Доу и Джона Роу,
потому что они ушли
и больше о них
ничего не известно.
Тем не менее,
здесь изображен
ключевой момент
всей нашей цивилизации,
так и запишите себе, дети.
Нужно ясно понимать —
всё могло повернуться по-другому.
И что было бы тогда?
Культура,
растущая из предательства?
История, начавшаяся с подлости?
Нет, это была бы катастрофа.
Невозможно.
Немыслимо.
Рисунок: Конг Ю (Китай)