351 Views
Уже неделю я думал о том, что скоро придётся покинуть квартиру и отправиться за продуктами. Мысль об этом была тревожна и потому неприятна. Я стал выходить на балкон и следить за местностью, чтобы лучше понимать, что происходит на улицах. Пока дома было достаточно пищи, внешний мир можно было не пускать в круг своего внимания, но сейчас жизненно важно интересоваться всем, что происходит снаружи, потому что сухари кончились очень давно, консервы вышли недавно, хотя их я больше всего экономил, и оставалось только немного постного масла и круп. Этого могло хватить ещё на пару недель экономного питания, но выходить из дома всё равно бы пришлось. И если уж надо это сделать, то лучше сделать это быстро, точно, по всем правилам и не доводя по последнего момента, когда отчаяние и голод могут помешать здравому расчёту.
Прошлый раз это случилось полгода назад, ещё зимой, до Нового года. Тот поход был очень неприятен. Прикидываясь одним из них, копируя их выкрики, поведение, я оказался, к несчастью, в толпе, которая в следующий момент бросилась преследовать человека — одного из последних в городе. Я не мог не бежать со всеми, не мог выйти из толпы, иначе бы сам не дошёл до магазина. Большинство из них не в состоянии понимать что-то сложное, замечать и различать что-то хитрое, поэтому они могут и не заметить человека, если он ведёт себя осторожно, ведёт себя как они. Но нельзя полностью полагаться на чужую глупость, важно искусно мимикрировать, и уж если оказался в толпе, то вести себя как толпа, иначе конец.
В тот раз кто-то вдруг закричал: не так, как они обычно кричат в общении, а особым торжествующим криком. Те немногие, что бродили по улице, оживились, и кто как мог рванули в одном направлении. Туда, где впереди, в свете фонарей, бежал человек. Он мог бы скрыться, я знаю как бы сам поступил на его месте, но он сделал ошибку, свернул к себе домой, в подъезд девятиэтажного дома. Ему бы оторваться от преследователей, забежать хотя бы за угол, вывернуть куртку, выбросить шапку, начать бормотать какую-нибудь чушь, материться и бежать со всеми. Они всегда теряются, когда не за кем гнаться. Им надо хоть кого-нибудь гнать впереди себя, чтобы та жизнь, которую они ведут, имела смысл. Издревле.
Человек вбежал в подъезд, думая, вероятно, успеть запереться в квартире, что лишено смысла вообще. Если они знают, где живёт человек, то что может их заставить об этом забыть? Но парень, похоже, ничего уже не соображал. За ним шли по пятам и, естественно, у него не хватило времени отпереть квартиру, поэтому его гнали до самого верхнего этажа. «Олимпиада! Олимпиада! — рычали первые, и последние кричали то же, ещё не понимая, зачем нужно кричать «олимпиада». — Мы любим Олимпиаду!» Он мог бы и тут попробовать спастись, но это был молодой глупый человек и он опять сглупил. «Идите в задницу со своей Олимпиадой! — крикнул он в чужие злые лица, зажатый на верхней лестничной площадке. — Мне не нужна никакая Олимпиада!» И зомби повисли на нём. Я видел, что этому человеку страшно, я видел как ему страшно — его челюсть дрожала, словно лишилась мышц, и я его очень хорошо понимал, крича «Олимпиада!» вместе со всеми и делая вид, что я рвусь к нему вцепиться когтями в шею без положенного крестика, в лицо, молодое и ещё не мутное, в эту трясущуюся челюсть. Я помогал только себе, а ему я уже ничем не мог помочь.
Я и сейчас вспоминал это лицо и эту челюсть. Он был человек, хотя и молод. Только у человека может быть страх перед толпой, зомби же любят толпы. Только человек не нуждается в поводырях, зомби же их боготворят. Только человек готов умереть, чтобы не оказаться в толпе, только зомби готовы убить за это. Он где-нибудь бродит сейчас, если тогда его не сильно разорвали. Вряд ли он что-то орёт — горло ему основательно попортили ещё на моих глазах, прежде, чем придавили к бетонному полу кучей тел.
Сейчас лето. Полгода я не выходил из дома, не знал, что там происходит, что меня ждёт, остались ли ещё живые люди в этом мире. С балкона я пытался расслышать, о чём говорят меж собою те, кто бродил по двору. Но безуспешно. А это было очень важно — знать, о чём они говорят. На улице тебя могут спросить о чём-то, и тебе нужно ответить правильно, иначе придётся убегать. Тот парень, скажи он, что любит Олимпиаду всем сердцем, что видит в ней повод для гордости, — и всё было бы иначе. Но он не захотел прикинуться, поэтому бродит сейчас, наверное, шипит своим рваным горлом, пытаясь повторять то же, что все они повторяют, но уже не прикидываясь, а вполне искренне. Весь обезображенный, истерзанный. Поэтому важно знать, о чём говорят зомби.
Я должен был подготовиться. Внешний вид — прежде всего. У зомби нет мозгов, они не могут анализировать, но у них есть сигнальная система, позволяющая отличать людей. Если ты не так одет, если не так и не то говоришь, если ходишь не так и не то делаешь, для них это сигнал. Они реагируют как звери: выделился из толпы, и тут же вся толпа смотрит только на тебя. Мне это было не нужно, я хотел жить.
Взяв стакан, налив воды, я капнул туда йода, потом макнул губку для посуды и намазал лицо. Лицо должно быть несвежим, нечистым и обязательно простым и загорелым. Полуопущенные веки делают взгляд вялым, апатичным, лишённом мысли и, следовательно, сомнений. Одежда подчёркивает родство с толпой, отсутствие собственного «я». Причёска указывает на классовое происхождение. Хорошо бы ещё иметь татуировку, но сам себе я это не сделаю. А ведь внешняя индивидуализация очень характерна для внутренней пустоты.
За полгода я основательно зарос. Волосатых видно издалека даже в толпе, а вблизи и зимой можно заметить. Ты либо бунтарь, либо творческая личность, или просто личность, или всё это вместе, но в любом случае сигнальная система зомби на это срабатывает, поэтому комплектом к нестриженой башке обычно идёт разбитое лицо и изгрызенные мышцы. Я взял бритву и, морщась и кряхтя, обрил себе голову. Кровь промакивал пальцем и слизывал.
Из одежды, как я представлял, мне понадобились бы шорты, желательно трикотажные и до колен, если это называется шортами, и майка, обычная или сеточка. На ноги требовались шлёпанцы, но, во-первых, у меня их не было, а во-вторых, в них невозможно бежать в случае чего, поэтому я надел кроссовки. Это допустимо. Главное, не отутюженные брюки и не туфли, начищенные до блеска. Если ты в туфлях и брюках, то ты труп.
Я вымазал остатки йода на тело, и хотя загар получился неправдоподобный, но он лучше, чем белая, не видевшая солнца кожа. Одевшись, поглядел в зеркало, где увидел почти абсолютное чмо и, немного поработав над мимикой, добился эффекта абсолютности. Расслабленный взгляд, вывернутая вниз улыбка, выдвигающаяся вперёд при каждом слове нижняя губа — простой зомби. В принципе, сойду даже за зомби-интеллектуала. Главное — сделать вид, что ты очень заинтересован той пургой, которую они могут из себя выдавить. В этом случае зомби теряют бдительность, их начинает переть от того, что кто-то интересуется их псевдоинтеллектуальностью. Обычно это бывшие люди с хорошим образованием, воспитанием, культурной базой, но также с почти полным отсутствием того, чем гордятся — интеллекта. Этакая смесь зомби-быдла и интеллигента, где от быдла — неумение мыслить и любовь к шаблонной оценке всего, а от интеллигента — внешний лоск цивилизованности. В своё время страна кишела такими.
— Западные подстилки! Сталин был прав! Дерьмократы херовы! — выкрикнул я несколько универсальных сигнальных фраз. Голос был слабый, я почти им не пользовался в своём заточении.
Взяв большой туристический рюкзак, чемодан на колёсиках и матерчатую сумку, я осторожно вышел из квартиры. В подъезде было тихо, никто не шатался. Грязь на лестнице превосходила все мои ожидания. Знаю, нигде никто уже давно не следил за порядком, но здесь мусор не просто валялся, он лежал толстым слоем, как ворох опавшей листвы, издавая соответствующую объёму вонь. Очевидно, на определённой стадии развития патриотизм способен заменить собой элементарную санитарию. «Слава России!» — крикнул я дерзко и смачно плюнул в стену на тот случай, если кто-нибудь следил за мной в дверной глазок. «Слава России» — сигнал универсальный, против него какой угодно зомби не может перечить. Можно даже в рожу двинуть и «слава России» крикнуть — ничего не будет, кроме «слава России» в ответ.
Но, например, с пенсионерами лучше не про Россию. Они соглашаются, для них это тоже сигнал, но если нужно снять всякую подозрительность, то лучше что-то про Союз, типа, не вас ли я видел в Сочи в 82 году по профсоюзной путёвке? Плотину недоверия прорывает моментально. Ещё можно про то, что хлеб был вкуснее и песни мелодичнее, и Яка Йолу приплести с Дином Ридом. Для совсем тронутых неплохо Зыкину и «Дары природы» противопоставить Rn
b и супермаркетам. Самое важное — попасть в точку, где нежелание понимать современный мир находится в крайнем противостоянии с этим миром. Например, смартфон мало кто понимает в полной мере и мало кто в полной мере его использует, но при этом он не является точкой крайнего противостояния даже среди пожилых или показательно тупых зомби, а вот сексуальные меньшинства и всё, что с ними связано, это тот предел, за который скудное восприятие зомби проникнуть не в состоянии, поэтому выкрик «пидарюги, чтоб вас сожгли всех!» точно попадёт в цель, и никто уже не заподозрит, что ты сам какой-то не такой.
Среди молодых быдлозомби хорошо кинуть эпистолу с зачином «у нас в ракетных…» или «а мы в бронетанковых…», но можно и «когда я в первый раз чалился, то таких петушил навидался». И обязательно 70% мата, иначе раскусят. Речь должна быть исключительно аутентична той группе, с которой мимикрируешь. Речь и поведение — потому что даже если ты технично материшься, но при этом харкаешься не на тротуар, не себе под ноги или метра на четыре в любом направлении, а стараешься аккуратно избавиться от слюны на газон, под куст или вообще сглатываешь её с видом святого мученика, то недолго тебе человеком ходить.
Разгребая ногами мусор, я спустился по лестнице и не таясь вышел из подъезда.
— Тоже на дачу, за овощами? — возникла соседка-пенсионерка. — Раньше тоже пенсии небольшие были, моя мать 45 рублей получала, потом 80 стали давать, но тогда хоть на всё хватало, а сейчас что? 80 рублей и 8 тысяч — разница большая, а купить ничего нельзя, только за жильё сколько уходит!
— Американцы всё, — резво откликнулся я на её сакральную боль. — Своим долларом весь мир завалили, сплошные инфляции и кризис.
— Верно говоришь! Раньше, при коммунистах, такого никак не могло быть. Уж они за этим ух как следили! Можно было к любому секретарю горкома прийти и всё ему сказать! Даже в обком можно было прийти! А сейчас? — подозрительный огонёк в глазах старушки стал угасать.
— Порядка не стало, — рассудительно добил я её подозрительность, — Сталина не хватает.
— Да-да! Раньше бы такого даже помыслить было нельзя, а теперь вот… Я сейчас тебе расскажу.
— Да мне идти надо.
— Идти? Ну, езжай, сынок, морковочки надёргай обязательно, она для глаз полезная, — растроганно направила она меня уже в спину. Хорошая бабушка, дай бог ей не думать и не нуждаться.
Вот же, размышлял я, вполне нормальное существо, пока не пытается делать выводы, оперируя ложными данными или вовсе обходясь без них. Что в голове, некогда человечной, могло произойти, чтобы Сталин, человек, равный Гитлеру, ощущался как спаситель от всех бед, начиная с маленьких пенсий и кончая США? Может быть, ей совсем и не важны реальные последствия правления кого-то вроде Сталина, о которых она может не знать, а может быть, очень хорошо знает? Может, ей важно только то, чтобы её воображаемая картина мира имела бы хоть какое-то сопряжение с миром реальным и происходило бы это сопряжение в критической точке — в фигуре Сталина? А нельзя ли в таком случае имитировать личность Сталина хотя бы в некоторых определяющих чертах и нейтрализовать напряжённость в той части общества, для которой личность Сталина является ключевой точкой сопряжения с действительностью? А если еще сделать этого нового Сталина воцерковлённым и показывать его по ТВ в храме, в дружеском окружении высоких лиц духовенства, крестящимся, молящимся, кающимся, причащающимся, с хорошей восковой уверенно горящей свечой, то вот уже и верующие станут не только по-христиански терпимы, но и безоговорочно лояльны? А если воцерковлённого Сталина наделить любовью к хайтеку, к крутым мужицким игрушкам вроде брендовых мотоциклов, спорткаров или к брутально-олигофреническим видам развлечения, таким, как спортивные тренажёры, охота или футбол, то практически у всей страны деактивируется критическое восприятие любых поступков этого человека, поскольку возникнет ощущение тождественности внутреннего представления о мире и самого внешнего мира. Со страной в этом состоянии счастья, которое почти то же самое, что и зомбификация и слабоумие, можно делать всё, что угодно с минимумом затрат, а возможно, что и без затрат вовсе, так как уверовавший идиот сам становится транслятором своего заблуждения, создавая виртуальную действительность, насаждая её и отстаивая.
В другом конце двора, который мне следовало пересечь, жила моя бывшая жена. Я надеялся, что не встречу её сейчас, потому что она меня хорошо знала, и с её сигнальной системой мне было бы трудно совпасть. Пока она была человеком, то выедала мне мозги. Когда перестала быть женой — пыталась отгрызть мои деньги. Теперь, став зомби, опять примется за мозги, если встречу её и не смогу достоверно прикинуться. Но так трудно прикидываться с существом, в котором до сих пор помнишь человека.
Свой двор я прошёл без происшествий, подъезд бывшей жены миновал благополучно, но на выходе из двора, в арочном проходе, повстречал соседку по лестничной площадке.
— А-а… — она забыла моё имя, — что-то я тебя давно не видела!
Это была уже не та женщина, которую я помнил. Внешне вроде бы всё по-прежнему, но на уровне ощущений она прежней не была — как будто тянулась ко мне тонкой крысиной мордочкой с длинными усами, пытаясь выяснить степень моей съедобности. Обычное дело, когда видишь перед собой зомби.
— Здравствуйте, Валентина Георгиевна. И я вас давно не видел. Тоже дома не сидите?
Приветливо улыбаясь, она внимательно следила за мной, но ей было сложно, она не могла бы меня раскусить, не заставив выйти из роли. Думать она не могла, чувствовала плохо, как все зомби. Единственный приём распознавания в данном случае — это заставить меня говорить.
— А ты дома не сидишь?
Так я ей и признался. Только ложь, только неправда. У них весь внутренний мир построен на лжи и симуляции реальности, поэтому, чего бы ни касался разговор, говорить им можно только ложь.
— Хотел бы посидеть, но надо трудиться, пользу обществу приносить. Не потопаешь — не полопаешь, — ответил я с такой мерзкой и пошлой рассудительностью, что самому понравилось. Надо было артистом стать, подумал я и жизнеутверждающе улыбнулся Валентине Георгиевне.
— Правильно, правильно. А я вот по радио слышала недавно…
Началась проверка сигнальной системы. Ничего она ни по какому радио не слышала, все радиостанции уже давно не вещают ничего такого, что можно слушать или что может натолкнуть на мысли. Сейчас она выдаст сентенцию и будет следить, правильно ли я её отрабатываю в обратном направлении. И если я оплошаю, то эта немолодая женщина тут же потеряет свой традиционный человеческий вид, а на её вопли отовсюду сбегутся такие же, тупые и агрессивные.
— …что в армии должны все подряд служить, безо всяких исключений, — закончила она.
— А вы-то что думаете? — быстро поинтересовался я.
— Я думаю, — аж загорелась, тупое зомби, не могла простейшую схему провокации изучить, — что все должны служить! Студент ты или математик, а если написано служить, то никого не волнует, хоть бы ты и скрипач или на пианино! Почему мой сын должен служить, а этот не может?!
— Точно! — поддержал я и плюнул под ноги. — Я давно так говорю! Как на скрипочке пиликать, так они все горазды, не оторвёшь, а как родину защищать, так у них сразу пальцы слишком нежные, тяжести им поднимать нельзя, горло надо беречь! Суки!
Валентина Георгиевна зависла на мгновение, соображая, и поняв, что я тоже зомби, потеряла ко мне интерес и пошла домой, ничего не сказав. Она подозревала во мне человека и ошиблась, а я в ней человека увидеть не надеялся — и оказался прав.
Выйдя на кленовую аллею, что вела к магазину, я изобразил особо развязный шаг, что было непросто при рюкзаке за спиной, с сумкой в одной руке и с чемоданом в другой. Я надеялся, что эти предметы сделают мою развязную походку совсем уж отвратительной, чтобы ни у кого мысли не возникло меня проверять. Мне навстречу шёл кто-то примерно такой же походкой, на другой стороне улицы точно так же шли другие. Если все таковы, то и я должен соответствовать. Я остановился, поставил одну сумку, достал из кармана обёртку от чего-то, предусмотрительно прихваченную дома, сделал вид, что ем это, а обёртку бросил. Весь газон под деревьями, весь тротуар — всё вообще было завалено мусором пластиковым, бутылочным, бумажным, стеклянным, тряпичным, каким угодно. Не так обильно, как в подъезде, но тоже основательно. Иначе и быть не могло: зомбирование в первую очередь распространяется среди малокультурных, несозревших личностей, а подхвативший эту чуму человек начинает деградировать. Можно, конечно, направить поражённый болезнью мозг на борьбу с мусором, но сперва нужно как-то объяснить, что мусор в таких количествах является не очаровательной национальной особенностью, а следствием отсутствия личной и общественной культуры, упадка цивилизации. Можно ли это объяснить, не ломая картины мира в окостеневшем мозге? А если можно, то кто будет это объяснять, если над всеми этими существами стоит ровно такой же? Я сплюнул посмачней и выматерился, как умел: такое поведение только на пользу.
Мне нужно было пройти по мусору примерно метров 300, загрузиться в магазине и вернуться домой. Теоретически это просто, но на практике всегда что-то может пойти не так. Возможно, нужно было выйти из дома чуть позже или завтра, но не в тот момент, когда это сделал я, потому что запустилась цепь событий, которых я хотел бы избежать.
На аллее впереди меня по курсу образовалась группа зомби. Противостоять одному просто, но когда толпа, то возникает момент психологического давления с ее стороны, что может привести к ошибке. Не та интонация, не то слово, не тот жест — и вот ты либо бежишь со всех ног, либо тебя уже рвут. Это тебе не Валентина Георгиевна. Не пытаясь ничего понять, я завернул во двор, в первый попавшийся. Метров через 80 я, пройдя по нему, снова выйду на аллею. Но неприятность городских дворов заключается в том, что это частично замкнутые пространства, всегда готовые стать ловушкой. Так и случилось. Едва я прошёл второй подъезд, как та же самая группа зомби перекрыла выход впереди. Возвращаться означало выдать себя. Первая мысль была панической: меня распознали! Но вряд ли это было так, они никак не могли меня распознать издалека, это просто стечение обстоятельств. Плохо то, что назад повернуть я не мог, а впереди меня ждала неминуемая проверка, в которой я мог бы и устоять, если бы не был так оторван от реальности в своём заточении. Кто знает, во что они верят сейчас.
Я свернул к третьему подъезду, словно туда и шёл, рванул что есть силы железную дверь. К счастью, магнитный замок не работал, и я легко попал в душную, вонючую и грязную внутренность подъезда. Сумки я спрятал рядом с лестницей, набросав на них мусор, и пошёл вверх. Бежать нельзя.
Если зомби сунутся за мной, то им, может быть, не захочется подниматься, но если захочется, то придётся лезть на крышу и искать выход через один из соседних подъездов. Я поднялся на пятый этаж и увидел, что выход на крышу заперт амбарным замком.
Они могут зайти вслед за мной, думал я, а могут не зайти. Это 50 на 50. Зайдя, могут подняться, а могут и не подняться. Это снова 50 на 50, то есть 25% вероятности, что сегодня я нарвусь на зомби. Не так уж много.
Затихнув на площадке 5 этажа и вслушиваясь в звуки с улицы, я вдруг услышал музыку из-за двери рядом со мной. Открыв рот широко, чтобы даже дыхание не мешало, я едва мог расслышать, что это какая-то странная музыка, во всяком случае, не такая, которую зомби стали бы слушать. Музыка, как и всё, чем мы себя окружаем, включая людей, животных, характеризует нас так хорошо, что наблюдатель, умеющий разбираться в приметах личности, мог бы составить такой полный портрет, который открыл бы глаза на себя самому описываемому. И хотя музыка — это всего лишь один из характерных признаков личности, но и её одной часто достаточно, чтобы понимать, с кем ты имеешь дело. Приблизительно — да, но когда это любитель блатного шансона, то зачем знать точнее, если и этого более чем достаточно?
Из-за двери звучало что-то классическое. Не знаю что, я не знаток, но это и не важно. Классику мог слушать либо человек, либо быдлоинтеллигентный зомби — 50 на 50. Звук был очень-очень тихий. Либо слушавший боялся, что его услышат, либо слушал музыку в дальней комнате — 50 на 50, то есть 25% вероятности, что это человек. Слишком мало, чтобы рисковать, но мне хотелось встретиться с человеком. Я очень давно не общался с людьми. Настолько давно, что потерял страх. В ответ на мой тихий стук музыка смолкла, и я понял, что мне повезло. Дверь мне никто не открывал, и это было лучшее подтверждение того, что я везунчик.
— Послушайте меня, — зашептал я в замочную скважину, — я не зомби, я человек. Вы можете не открывать мне, я в этом не нуждаюсь, я просто хочу, чтобы вы сказали мне, что за музыку слушаете.
Я приник к двери ухом, но ничего не услышал. Мне только почудился какой-то звук.
— Говорите чуть-чуть громче, я вас не слышу, — шепнул я и оглянулся на противоположную дверь. Если в дверной глазок сейчас кто-то смотрел, то у него не могло не возникнуть подозрений. И вряд ли это мог быть человек. Два человека на одну лестничную площадку — невозможно представить.
— Это Гендель, — послышалось в ответ.
— Гендель? — переспросил я.
— Да, это Гендель.
Голос был или старческий или просто слабый. За секунду я представил себе этого человека, его возможности, его проблемы.
— Когда вы ели в последний раз? — спросил я, и он ответил, что не знает.
— Я иду за продуктами, — объяснил я, — на обратном пути зайду к вам и поделюсь, вы поняли? Вам придётся открыть мне, поэтому посмотрите в глазок и запомните меня. Хорошо?
— Хорошо, — чуть слышно прошелестело за дверью.
Я спустился, забрал сумки и вышел из подъезда. Двор был спокоен; тех зомби, что меня напугали, не видно. Всё так, словно бы мир не менялся, словно всё хорошо, если не обращать внимания на мусор. Раньше, давно, такого не было. В первое время, когда людей было много, каждый выход из дома бил по психике, потому что каждый раз я слышал, как кого-то терзают, поймав на улице или ворвавшись в квартиру; каждый раз видел убегающих, кричащих от ужаса, молящих своё бессмысленное «нет-нет, пожалуйста, не надо!»; видел эти кучи развороченной плоти, когда количество зомби было слишком велико на одну жертву, и они нечаянно, в порыве ритуальной ненависти, разрывали её немного более, чем это было необходимо. Достаточно и одного контакта со слизистой или с кровяной системой, но разве можно удержаться от излишеств, если твой противник видит мир противоположно тебе, подразумевая тем самым, что ты, что твой жизненный опыт, вся священная сущность твоего «я» ничего для него не значат. Тут на одной эмоции вопьёшься в нежное мясо глубже, чем это нужно, и вырвешь не пару волокон, а всю гортань с языком, заливаясь чужой кровью и собственной правотой.
До магазина я добрался без приключений. В своих отвратительных трикотажных панталонах и сетчатой майке, лысый, плюющийся, матерящийся и развязно вихляющийся, я был частью этого мира, судя по всему, неотличимой частью. На входе в магазин я удержал себя, чтобы не уступить дорогу выходящей женщине. Чуть было не уступил: одна нога уже шагнула в сторону, плечо уже начало разворачиваться, давая пройти, на язык скатилось «пожалуйста». Но я успел перебороть поведенческий стереотип и вошёл первым, задев женщину краем рюкзака. Она была в первую очередь зомби, во вторую — женщина. В ней не было ничего привлекательного — я пусть мимоходом, но оценил её. Хотя в моём положении затворника привлекательность не имела большого значения, но для меня эта и прочие женщины были в первую очередь зомби, и только, поэтому я не мог ничего в них видеть, кроме нечеловеческой сущности.
В магазине слонялись корявые фигуры, копались в продуктах, урчали от удовольствия. Им, как и мне, не нужны были деньги — всё можно взять бесплатно. В первый свой поход после зомбификации я чуть было не погорел на этом. Это в относительно здоровом обществе есть право разыгрывать любые ролевые модели, можешь воплощать себя в любой форме, но всегда и всюду ты обязан платить за эту свою свободу, платить в первую очередь буквально, потому что эта свобода очень дорого стоит именно в деньгах. Чтобы человек смог сыграть роль свихнувшегося убийцы, гениального музыканта или примерного семьянина, тратится огромное количество денег, которые в конечном счёте достаются из карманов этого же самого человека. И если это кому-то не нравится, если кто-то против подобной свободы, так как не все способны полноценно сыграть даже одну роль, чему подтверждением является неспособность людей довести свои умения в выбранной профессии до совершенства, то добро пожаловать в зомбированное общество. Здесь и ты, и твои мысли намертво прописаны от начала твоего существования до самого конца. Именно эта практически абсолютная определённость бытия очень нравится людям в принципе, но особенно — людям, которые просты в устройстве своего ума. Они готовы менять на эту определённость все свободы, которые имеют или могли бы иметь, что можно сравнить с договором продажи души. Душа — это инструмент выбора, инструмент познания. Для чего она человеку, который не нуждается в выборе?
То, что в магазине можно затариться бесплатно, в этой реальности и было составляющей определённости, которой зомбированным была оплачена потеря их свободы быть людьми. Кем заплачено, кто стоял за этой оптовой скупкой душ — я не знал. Когда всё началось, я просто заперся в своей квартире, отгородился стальной дверью от того, что мне чуждо и противно, но вместе с тем потерял и возможность наблюдать мир, разобраться в механизме происходящей катастрофы. В прошлый мой выход из дома они кричали «Олимпиада», и я тоже кричал это слово, чтобы никто не бросился на меня, но я даже не понимал, почему эта Олимпиада оказалась важным словом в системе распознавания «свой-чужой» у зомби. «Олимпиада!» — просто кричал я. Так же, вероятно, кричали «хайль, Гитлер!» граждане нацистской Германии, не понимая, зачем они это кричат, что за этим стоит, что это повлечёт, но им это было удобно — кричать. Они получали определённость своего существования, стабильность и уверенность в завтрашнем дне, платя этим как будто безобидным словосочетанием.
Набивая сумки и рюкзак, я косился на зомби, боясь, что до их скудных мозгов дойдёт странность моего поведения. Я придумал, что буду отвечать, если кто-то привяжется ко мне из-за моих сумок и огромного рюкзака, но интереса ко мне никто не проявил. Лишь какой-то зомби-алкаш, явно выпавший даже из своей зомбиреальности, уставился на меня и заорал:
— Водка дорогая почему?! Какой в ней смысл-то — в дорогой?! Водка есть синоним дешёвости! Раньше водка дешёвая была!
Он мог просто взять свою бутылку и уйти, тут не было даже касс, но его, скорее всего, не оставляло ощущение, что когда-то, ещё в Советском Союзе, ему жилось лучше. Бедняга ни чем иным этого ощущения выразить не мог, кроме как упоминанием о водке, потому что даже в те времена его интересовала лишь водка. Он не бузил, он просто сигнализировал, что ещё жив.
Речь наша определяет нас. Чем мы примитивнее, тем более в ней примитивных конструкций. Неумение понять окружающий мир вместе с необходимостью его вербально описывать, определять, даёт всплеск мата, тюремного сленга, крайне циничных и сжатых комментариев. Одно или два слова заменяют предложения со множеством существительных, прилагательных, глаголов, служа одновременно в качестве как позитивного определения, так и негативной оценки, что отсылает к фильму Георгия Данелия «Кин-дза-дза» с его многосмысленным «ку». Если человек достаточно развит, если его словарь богат, то он может обходиться без примитивизации речи, но тогда он становится частично или полностью непонимаем людьми попроще, он оказывается вне их круга. Такой человек становится иностранцем на своей земле, и тут он либо опускается до уровня социума, либо уходит от него окончательно. Иногда вплоть до эмиграции, если не может опускаться, но это была редкость и ранее, а сейчас просто некому эмигрировать.
Я в который раз выматерился негромко. Не дай бог завернуть сложносочинённую фразочку, тогда из этого магазина не уйти. Надо быть всегда в образе. Надо быть зомби, чтобы им не стать. Я выругался и тут же заметил рядом с собой маленькую кудрявую девочку в голубеньком сарафанчике, выглядывавшую из-за пакетов с макаронами. Она смотрела на меня большими глупыми глазами снизу вверх, и я почувствовал крайнюю неловкость. Прошли времена, когда при детях и женщинах выражаться было не принято, но я, похоже, из них так и не вышел.
Девочка была трогательно мила, проста и естественна, и я почувствовал к ней жалость. Она была мала и ничего пока не понимала в жизни. Ей, наверное, казалось, что жизнь — это когда тепло, сытно и светит солнце, когда радостно с родителями, которые вечны, когда все печали как ушибленный палец: раз — слёзы и горе, два — не больно и смех. Она ещё не знала, кем ей придётся стать, чтобы выжить в этом мире. Она ещё не догадывается, на что будут способны люди, которым она доверится. И самое главное: она ещё может стать человеком, а не зомби, если взять её сейчас, увести, запереть и воспитывать в ней не стадный ум, а собственный. Но это вряд ли возможно.
— Как тебя зовут? — тихонько спросил я, наклонившись к ней. Она только мигнула и вцепилась в макаронный пакет. Я улыбнулся ей, нельзя было не улыбнуться такому симпатичному ребёнку, но жалость к девочке не добавила моему лицу веселья. Это была горькая улыбка.
Бедная одинокая малышка, ты стоишь сейчас как заблудившийся путник в пустыне. Ты ещё думаешь, что найдёшь свой путь и будешь счастлива, но всё это надежды, а наяву у тебя палящее солнце, песок и отсутствие воды. У тебя нет ни одного шанса на счастье, но твоё временное счастье в том, что ты этого пока не знаешь. Если бы ты знала, как больно мне смотреть на тебя и как хочется помочь тебе, быть волшебником, чтобы — раз! — и сделать так, чтобы ты не знала бед этого мира, чтобы твоё бесхитростное лицо, светлое, круглое и большеглазое, не знало никаких слёз, кроме счастливых.
— Прости меня, малышка, — так же тихо проговорил я, — но я ничем не могу тебе помочь. Прости.
Я погладил её по кудрявой смешной голове, и она лицом потянулась к моей руке как ласковый котёнок, взяла её своими маленькими горячими ладошками, сняла со своей головы и впилась зубами. Я оттолкнул её — она упала, но губы, перепачканные моей кровью, не думали кривиться в плаче. Она всё так же смотрела, всё теми же глазами, и только теперь я понял, насколько опоздал со своей жалостью: она уже была больна, у неё уже была своя сигнальная система, которой я не соответствовал.
Отсосав из ранок кровь и надеясь, что это что-то даст, я немедленно пошёл из магазина. Нужно было добраться до дома, запереться и ждать, только бы никто не увидел укуса, никто не почувствовал человечьей крови. Возможно, всё обойдётся. Возможно, ребёнок ещё не зомби, а просто копирует поведение взрослых. Возможно, у меня есть иммунитет.
Я старался не спешить, не привлекать внимание, делать всё правильно, но душевное равновесие было нарушено — я был укушен. Мусор кипел под ногами, как вода, деревья проплывали мимо, отмеряя расстояние, в сумках стучали консервы и булькали бутыли с подсолнечным маслом. Я подумал, что если полить рану маслом, то она подзаживёт. Остановился, достал бутылку, полил — не зажило. Кисть руки была в масле, она стала испорченной, но я не мог её выбросить, мне нужно было держать ею сумку, поэтому я выбросил масло. В сумке ещё было масло, поэтому я выбросил и его, так как это было то же масло, испортившее мне руку, только в других бутылках. Я выбросил их все и распинал со злостью.
Надо было зайти к старику, занести ему продукты. Я решил, что к нему надо обязательно, во что бы то ни стало зайти. Он же голоден, ждёт, а я приду — и опаньки! Он обрадуется, мы будем слушать этого Генделя, есть сардинеллу в масле и хохотать над глупыми зомби. Нет, пусть сам ест в масле, ему всё равно. Я буду в томатном соусе, если дойду.
В голове делалось путано, я плохо владел мыслью, что было следствием укуса, не иначе, но какие-то мысли были очень отчётливы, предельно ясны: зайти к старику, попасть к нему в квартиру.
В подъезде я не оставил сумки внизу, а затащил всё на пятый этаж, хотя это было трудно да и не нужно. Но я тащил не по каким-то соображениям, а просто потому, что держал их в руках.
— Кто? — спросил старик в ответ на мой звонок.
— Я это, кто ещё-то! — ответил я излишне громко и развязно.
— Я должен вас проверить. Это предосторожность, это необходимо, как вы сами понимаете, — объяснил он, не открывая двери.
— Ну, проверяйте, — ответил я.
— Как вы относитесь к Крыму?
К Крыму я никак не относился, о чём и сказал. Как может относиться к Крыму человек, для которого почти весь мир находится в пределах однокомнатной квартиры? Даже если этот Крым действительно где-то существует, то какое мне до него дело, если я там ни разу не был и ничего не забыл? Какой-то сверхглупый вопрос.
— Точнее, прошу вас, — шептал голос. — Вы за захват Крыма или против?
— Я не понимаю, о каком захвате вы говорите. Это бред какой-то? Вы бредите там?
Я действительно ничего не знал о Крыме. Зачем бы его кому-то понадобилось захватывать? И если так, то почему я должен быть за или против? Разве меня это как-то касается? Это же не я захватываю Крым? Или я? А почему не знаю?
— Послушайте, захват Крыма — это бред! Впустите меня скорее!
Дверь отворилась, и старик, бормоча «пожалуйста, потише, они всё слышат», впустил меня к себе. В квартире пахло неприятно, пахло тряпками и стариком. Сам старик, одетый в очень плохую одежду, которая, по всей видимости, была плохой ещё до зомбификации, смотрел на мои сумки со скрытым нетерпением голодного, но гордого человека.
— Что вы готовы мне отдать? — спросил он.
Мне не понравился его вопрос. Он хотел есть, это понятно, но почему он не узнает хотя бы, как меня зовут. Ему всё равно, как зовут человека, который пришёл, чтобы его накормить? Его вообще ничего не интересует, кроме жратвы? Интересно, если я скажу ему сплясать за жратву, то он спляшет? Конечно, спляшет, старый хрен.
— А что это вы слушали? — спросил я.
— Я слушал Генделя. Мой любимый композитор.
— Гренделя? — я сделал вид, что плохо ориентируюсь в полузабытых композиторах прошлого.
— Генделя, — поправил он.
— Кренделя? — спросил я.
На этот раз старик не ответил. Он смотрел не на сумки, а на свежий укус на моей руке. Он, видимо, понял, что его ответы бессмысленны.
— Ты слушал кренделя? Зачем? Ты же голодный тут сидишь, тебе не надо слушать, тебе надо есть кренделя.
Я засмеялся, мне наконец-то стало весело. Напряжение отпустило меня, жизнь сделалась проще и определённее.
— Скажи-ка, дедок, какого хренделя ты сидишь тут и слушаешь кренделя? Ты этим как-то выделиться хочешь или других унизить? Ты думаешь, что чем-то меня лучше, если я не знаю кренделя, а ты знаешь? — я почесал лысую голову, в которой всё прояснилось. — А ты в армии вообще служил или ты скрипач?
Не знаю, зачем я это говорил. Я знал, что этот старик — человек, у него на лице это было написано, ни к чему эти базары. Мне было просто хорошо от того, что я так ловко нашёл человека и попал к нему в дом безо всяких проблем, поэтому мне, наверное, хотелось покуражиться, полюбоваться собой.
— Что ж ты молчишь-то, мудила?
Но старик молчал, только из блёклых глаз текли слёзы и терялись в морщинах холодного белого лица. Он понимал смысл моего поведения, и он плакал. Я уже не понимал, а он ещё был человеком, он мог понимать. И мне было ой как приятно, что он — человек — вот только что слушал своего любимого композитора, он всё понимает как никто, а против меня ничего сделать не может: ни доказать чего, ни объяснить, ни переделать меня. Он стоит, как баран, плачет и ждёт, когда я сделаю ему милость и заражу его всеобщей благодатью, чтобы он мог, наконец, выйти из своей тюрьмы и пойти к нормальным людям, и жить среди них, а не среди своих выдумок и идей, и забыть сам вопрос «нужно или нет захватывать Крым», потому что для нормальных людей не существует вопросов с двумя ответами. Для нас вообще не существует вопросов, потому что сами ответы нам не нужны в жизни, в которой всё предопределено и статично, в которой стабильность является осознанной необходимостью. И если ради этого нужно отказаться от части себя, какой угодно части, то это всегда справедливая цена.
2014 г.