313 Views
Континент
Я открывaю старый «Континент»,
тот первый том, за семьдесят четвёртый,
и смысл, как римская монета, стёртый,
хочу найти и согласиться с ним —
но в окна проникает едкий дым
эмульсией сгоревших кинолент.
Зажата память между створок сна,
застывшего, казалось, на века;
вот мы дождались истеченья срока:
уже не ляжет радиоволна
на берег дикого материка
от Лиссабона до Владивостока.
Европа, цель твоя теперь одна:
не вымереть и не забиться в щель
меж плейстоценовыми валунами —
но можно ли вообще поставить цель
и поразить её, или она
перемещается совместно с нами?
У континента рваные края
уже открыты рядом с вашим домом;
уже застыл в зените диск златой,
светя над выжженною пустотой,
где память ослеплённая моя
проходит тектоническим разломом.
Демоны
Восточный океан от Западного мира
невысохшею сушей отделён,
где выжившие демоны болот
слетаются склевать остатки нот
со строчек уцелевшего клавира
в развалинах распавшихся времён.
Не различая диалектов новых,
чей быстрый говор для меня нелеп,
я направляю онемевший взгляд
в то будущее, где они сидят,
те демоны, на берегах багровых,
как падальщики на опорах ЛЭП.
Под смрадный шлейф чадящего огня
в расползшемся пространстве говорливом —
очередного НЭПа болтовня;
там память, обнажённая отливом,
не оцифрована и не нужна,
и водоросли не скрывают дна.
От этой версии ещё мы не ушли,
и в словарях, легко доступных тем,
кто занят описанием систем,
присущих нынешним векам и странам,
есть толпы демонов, сосущих мозг земли,
взлетающих над нашим океаном.
Картина мира
Давиду Поташникову
Картина мира не включает света
в конце туннеля — да и самого
туннеля я не вижу. Там, где эта
метафора должна быть — ничего
подобного описанной модели
нам в Альпах разума и не пробили.
В подземной тьме, где царствуют туннели,
их поезда уходят в тупики.
Но кажется, что есть — не выход, нет,
а сеть, накинутая на пути,
которая задерживает свет,
стремящийся из-под земли уйти.
В его лучах дрожат частицы пыли,
он чувствует тепло моей руки,
перетекая в олово строки
в тот миг, пока её не позабыли.
Янтарь
Михаилу Эпштейну
Замёрзший свет, застывшая среда;
стучится память сквозь морское дно.
Моих морей вскипевшая вода
над зёрнами исторгнутой смолы
из догоревшей довоенной мглы
показывает старое кино.
Теперь я вижу компоненты рваных,
зависших контуров, раскинутые сети,
где высыхала истина, где я
наощупь следую в грядущих странах
и вглядываюсь в мир подводный, в эти
янтарные итоги бытия.
Век золотой ушел в свои снега,
серебряный развеян, как фольга,
и призрачною вьюгой лёг на плечи, —
но столько слов нам высветил фонарь
давно покончившей с собою речи,
что наш словарь сияет, как янтарь —
и так же мёртв, как этот давний свет
замёрзших слёз исчезнувших стволов
среди камней безропотно-безликих,
где зёрна мелкие осиротевших слов
балтийский вал шлифует в бездне лет
у берегов оставленных и диких.
Шестнадцать месяцев
Проснувшись, но прислушиваясь к сну,
к обрывкам лент мгновенно-новостных,
брожу по обнажившемуся дну,
ступая в отошедшую волну
шестнадцатого месяца. Из них,
из этих лент, как из бинтов кровавых
на тлеющей закатной полосе,
на памяти о выживших и павших,
построен мир на будущей косе
песчаной, зыбкой, там, где рыбаки
уже не узнают былых империй,
чьи преступления и черепки
давно ушли в слои осколков ржавых
сквозь гниль и гной — но копоть, прах и смрад
в оцепеневшем воздухе стоят,
как испарения исчезнувших бактерий,
среди веков прошедших и наставших.
Дневник
Я заношу в рифмованный дневник,
в разграфленную сетку, дни и миги,
совместно образующие книги,
библиотеки; мимо этих полок
я в древности бродил, держа осколок
волнами вымытого черепка,
и с глянцевыми вкладками из книг
его меандры бережно сличая,
и эта участь мне была легка.
Кто подсчитает лепестки цветка,
дробящегося в призрачном фрактале,
как мерный шорох греческой волны?
Реальность проникала в наши сны,
не объясняя и не отвечая;
и записи нам были не нужны:
мы знали атлас мира поперёк
и вдоль, хотя прекрасно понимали,
что нам не испытать его дорог.
Ведь сколько ни тверди «Открой, Сезам»,
свет мира не увидится глазам
для тех, кто заперт в чреве Чевенгура,
где наша русская литература,
закрытая в библиотечной тьме,
твердила нам о превосходстве духа —
а мы упорно верили словам,
играя в заколдованный вигвам,
не проверяя зрения и слуха.
Пишу одну строку, а две в уме
храню, разматывая нить клубка,
несущего мой штамп библиотечный,
тем временем как мир идёт к зиме
и мчится сквозь очередную бурю
по направлению к пределам ада,
и время зависает, как торнадо
над прерией, в своей работе вечной,
пока я здесь над рифмой балагурю.
Невыносимо
Писать на этом языке
уже почти невыносимо:
он тает льдинкою в руке;
пожары Лондона и Рима
я помню; с ними несравнима
стена ревущего огня,
растущая вокруг меня,
от поля боя вдалеке.
Насколько быстро всё ушло,
сменясь, как холод на тепло,
на лето краткое весна;
картинка в книге есть одна:
застыл в зените диск златой,
сквозь закопчённое стекло
слепя смотрящих над пустой
водою моря в пропасть сна.
И что мне о природе зла
теперь сказать былым коллегам,
искавшим бытия узор
у среднеазиатских гор
и под дальневосточным снегом?
Здесь вечность пролегла меж нами:
судьба давно нас развела;
слова оформились в дела.
Я запалю из слов костёр,
и строчек бешеное пламя
взовьётся бытию в укор,
и высветит в своём огне
мир, за столетие спалённый,
не подчиняющийся мне,
и не стеснённый берегами,
уже привычный ад бездонный.
Но, может быть, над облаками,
где боль мою сожмёт висками,
над нашей памятью земною
роится мелких духов род,
в том новом небе надо мною,
где образуется сперва
набросок, а потом листва,
а после, может быть, и плод.
Всё так же
Всё так же работают пар и вода,
на том же горючем, на тех же дровах,
но дни и недели уже никогда
не смогут, как прежде, остаться в словах
для будущей пользы, для лучших эпох:
их прок испарился, их смысл пересох.
Всё так же я горной тропою иду,
спускаясь и пересекая гряду,
как в семьдесят, скажем условно, седьмом,
когда мы ещё похвалялись умом
и песни свои напевали,
обедая на перевале.
Я помню тот сладостный дым от костра,
кипение мутной воды,
рассветные крупные капли дождя;
слова забываются, не приходя
на память, в них нету нужды:
всё те же сегодня они, что вчера.
Но в небе другие стоят облака
из жёлтой пергаментной влаги,
и нужные строки не вспомнит рука,
послушная зову бумаги:
тот прежний огонь, что горит вдалеке,
не вставится в буквы на новом листке.
Здесь время моё затвердело, как грязь,
смешавшись со снегом и градом;
мы этой привычной дорогой не раз
ходили, не думая и не боясь,
не зная, что жили над адом,
который и вырастил нас.
Кто убил
Как кто убил? Она же-с и убила,
себя и всех в округе, в околотке,
где теплилась действительность мирская
и мерзкая, как в баньке тараканы,
где, из-под пресс-папье не извлекая
душ мёртвых протокольные чернила,
пересыхающие в адской глотке,
толпятся гипсовые истуканы.
На сладостном обломовском диване,
где виделись серебряные сны
имперцу и филологу равно
просодиями доблестного росса
(вплоть до ветров в маньчжурском гаоляне,
что по-китайски означает просо),
под звуки вальса сломанной страны
корабль ушёл на каменное дно.
Читаю повесть времени с листа,
изложенную в дивном варианте,
в слезливом и страдательном залоге,
не требовавшем мозга и усилий,
там, где ослепший поводырь Вергилий
вёл Достоевского, забыв о Данте,
а новый ад не вспомнил про Христа,
не упомянутого в эпилоге.
Слова и краски
Всё, что мы пишем, есть слова и краски,
и мысли, что пристрастны и предвзяты,
все предсказуемые истины и связки
звучащих строк, как сноп засохшей мяты,
ещё прижатый к сердцу и уму
здесь, по дороге в ледяную тьму.
Всё кружево, что память нам сплела,
она из тех же строчек извлекла,
из древних красок золотого века,
где вставлена невидимая рама,
уже тысячелетия назад
нас отделявшая от мирового зла.
Когда-то нас притягивавший взгляд
с полотен Ренуара и Эль Греко
уже давно под слоем пыли скрыт —
но что за слово плещет и горит
в краю, где трое ангелов сидят
в тени дерев, в гостях у Авраама?
Внезапно
Нас внезапно поднимет и унесёт,
и опустит на новый лёд —
невозможно противиться вектору сил,
словно молнии, сжатой в руке
того, чья задача определена,
кто мир придумал и начертил
у морей, на зыбучем песке,
на границе яви и сна.
Неважно, кто создал этот свет
и его отделил от тьмы;
возможно, что ничего и нет
за границей, которую перейти
не умеют наши умы —
но молниею, сжатой в горсти,
невозможно владеть, не зная, куда
надвигается кромка льда.
Гляциолог заглянет в свежий раскол
между мёрзлою явью и сном,
где открытый времени перелом
по зажившей ране прошёл;
как внезапно затвердевает вода,
так и мир меняется вдруг,
прошлый цикл не прочерчивает следа,
уходя на новый круг.
Наблюдатель, столетиями подряд
на пути от звезды к звезде
застревающий между чужих времён,
отражающихся в воде,
застывающей, как железобетон,
покидая свой взорванный дом и сад,
не почувствует перехода фаз
там, откуда подняли нас.
Театр действий
Спектакль начинается гибелью хора
по прихоти зрителя и режиссёра
на фоне строительства нового мира;
как череп, расходится царство по швам,
и буря терзает ослепшего Лира —
а дальше уже предлагается вам
пучок обстоятельств в формате dell’arte,
в пространстве, которого нету на карте,
на сцене, с которой я слишком знаком.
Каспийское солнце слепит и сияет,
и разум послушно в песочке играет
с зелёным ведёрком и красным совком,
где следствие не обнаружит причин.
Серебряный век оборвал свои сны
в дворцовом зверинце, где в клетке у Туба
читается надпись «текел, упарсин».
Спектакль завершается сводкой Ютуба
с бескрайнего фронта Столетней войны.