287 Views
* * *
Бомж пацана поучает здраво:
влево — бутылки, картонки — вправо,
харч не бери — обосрёшься, Слава.
Реденький снег прилетает сверху.
Тает, на миг прилепившись к веку.
Старший, сморгнув, продолжает сверку.
— Сумки заполнил? На все вопросы
даун молчит золотоволосый.
Голубь пикирует на отбросы.
Бомж не жирует, но не обшарпан.
Холодно. Мусорный бак обшарен.
Выудил книжку со дна: Ошанин.
— Ладно — мальцу говорит — пора мне.
Топай домой, ну а я — дворами.
Что это, кровь на руке? Поранил?
Отрок сопит, в кулаке сжимая
синий осколок — волшебный камень.
Вьется над баком полуживая
моль неуверенными рывками.
И попривыкший с утра скитаться —
от воровства до крутой подачки —
нагло торгует лицом китайца
кот на капоте разбитой тачки.
Отрок боится: а вдруг в больницу?
Пятится, не разжимает пальцы,
не понимает, на что он злится,
гневно орёт на кота: «Не пялься!»
— Вроде бы рядом пацан, а толку —
хрена. Теперь что ни день, такое:
хочешь поймать за рукав, но только
воздух и можешь сгребать рукою.
Бомж наступает на груду хлама,
смотрит на сына. Впервые — прямо.
— Мамке скажи: я с тех пор — ни грамма.
Старуха
Вот идет лопочет,
прядка щеку серебрит.
Плащ на ней, платочек
синим пламенем горит.
Весу — с башмаками —
в ней не больше сорока.
Машет кулачками,
пальцем тычет в облака.
Речь её не местная,
слепая, как болид,
с жизнью несовместная,
клокочет и бурлит.
Всё взахлёб и слитно
на инаких языках.
Битый час стоит на
раскуроченных мостках.
Камышом топорщась,
ряской шелковой дрожа,
пруд — в ответ — то порчей,
то острасткой мятежа.
Вайбер ли ватсап ли
ей — осока да песок.
Вспархивают цапли,
утки — врозь — наискосок.
Лишь она — ни с места,
исступления полна,
дряхлая невеста
и ни разу — не жена.
Словно жизнь бредовая
до краешка стола
докатилась, думая
упасть, но замерла.
В кафе
Кашляющий, чихающий визави
(краше, сказал он, – в гроб):
«Видишь ли, – просипел – на холмах любви
нет безопасных троп.
Ветка глумлива, камень непрочно вжат
в глину. Шипы, сучки.
Там, где рубин мерещился или жад, –
хлипкие черепки.
С тропки свернёшь – спихнуть норовит за край
хмурая хтонь в плаще.
Это – навряд ли ад и едва ли – рай.
Это – чистилище».
Высморкался в салфетку. «Уж лучше я,
чувствуя под стопой
плоскость невыносимого бытия,
буду болтать с тобой
о разномастных бабочках здешних мест,
ныть, утоляя зуд,
как безрассуден Ост, благодушен Вест
и неразборчив Зюйд».
Я, допивая кофе, смотрела вниз,
чтобы не замечать,
как черепашьей шее неловко из
воротника торчать,
как, повторяя: «каждый несёт свой гроб,
ибо таков устав»,
он черепашьей лапкою мелочь сгрёб,
дважды пересчитав.
Словно не мы бессмертный мололи вздор,
млечно светясь в тепле
кухни его – с газетами, вместо штор,
на голубом стекле,
где, то обидой мучаясь, то виной,
«Приму» свою куря,
я упиралась в строки о посевной
в крымском селе Заря.
* * *
.. там пеларгонию разводит Пелагея,
там – в юбке выцветшей – со шваброй и ведром,
к сараю дальнему крадется, где, наглея,
с утра Мишаня дегустирует с Петром
шмурдяк из ягод. “Разрази вас, трутни, гром!” –
кричит, разгневанно бутылку отбирая.
Два злоумышленника изгнаны из рая.
“Петро – на выход, паразит! Мишаня – спать!”
В облезлом флигеле железная кровать
визжит пружинами, брюзжит, вмещая тело,
еще бормочущее дерзкие слова.
Невнятной моросью пространство запотело,
многоочита абрикосами трава.
…Мишане снится: он – пилот, его подбили
в бою над Горловкой. Дымясь, вращаясь, он,
нечистой силой замурованный в кабине,
летит безвольно прямиком на террикон.
И некто бронзовый, но с харей проходимца,
с хвостом, закрученным, как мертвая петля,
гнусавит голосом поддатого Петра:
“В Крыму понежился, а сдохнешь, где родился”.
В одно мгновенье разлепив скорлупки век,
рванув из флигеля, как “заяц” из трамвая,
вертя башкой, но ничего не узнавая
в дыму и копоти, Мишаня смотрит вверх,
где пеларгонии, подрагивая, рдея,
клубясь, растягиваясь, движутся на юг.
И нет ни эллина вокруг, ни иудея.
И всем – каюк.
Подруги
…а Людмилка теперь – улитка. Во тьме ночной
по бетонке ведет узор слюдяной слюной,
вычисляя дневное сальдо,
на бескостной спине качая свой сундучок:
вдруг какой-никакой приклеится слизнячок,
невзыскательный бомжик сада?
…а Марго – не жена ни разу, а стрекоза.
У, зараза! Опять с утра залила глаза:
на шиповник садится косо.
Проползают по стеблю глянцевые жуки.
Но зачем ей сиюминутные мужики,
их щипки, если есть “колеса”?
…а Настюха мухой носится по двору,
прибирая к лапкам вкусное, подобру-
поздорову слинять не хочет.
Увернувшись от настигающего шлепка
мухобойки, под холку лающего щенка
занырнув, – дребезжит, щекочет.
…а вдоль крыши горизонтальные кружева
растянув, из дыры выходит чернеть вдова
(мол, арахна я, ну и ладно!),
и тринадцать пунцовых клякс предъявляет на
опустевшем брюшке, не ведая, что она –
урожденная Ариадна.
Все четыре привычно день обживают врозь.
Но как только последний луч попадает в гроздь,
в тын, что жимолостью исколот,
тени женских фигур к некрашенному столу –
волоска не сронив, следов на сыром полу
не оставив – текут из комнат.
“Где Людмилка? – Бурчит Марго. – Эта шлендра где?”
Черепками закат горит в дождевой воде.
Ариадна бесстрастно вяжет,
языкатой Настюхе делая знак: молчи!
Точно зная, кем хрустнул мокрый башмак в ночи.
Но, сглотнув, ничего скажет
Пикасса
Роняет слезы Алевтина в поминальную кутью.
Висит-качается картина, а художник-то – тю-тю.
Зачем с ментами пререкался, спьяну путаясь в пальто:
мол, отвяжитесь, я – Пикасса! Отвязались на все сто.
Куда ни кинь – сплошные траты, только в доме ни хрена –
лишь треугольники, квадраты – геометрия одна.
А рисовал бы всяких рыбок и русалок с лебедьми, –
она б носила их на рынок, не позорясь меж людьми.
И, дулю не держа в кармане, знал бы каждый идиот:
жена художникова, а не: “глянь, Пикассиха!” идет.
Любви короткая заплачка – жар шутихи по дуге.
А после – памяти заначка четвертинкой в сапоге.
…Ловил ее на полдороге, вел в нетопленый подвал.
Давилась водкою, а все же промерзала до костей.
Сияла телом, а в итоге что, дурак, намалевал?
Ни кожи, Господи, ни рожи – расчлененка на холсте.
Небесной брезговал защитой: проживу – брехал – до ста.
И что? Лежит теперь – зашитый, не отпетый, без креста.
А так надеялась в больнице, где прибрал его Господь,
что он, решив перекреститься, пальцы вдруг собрал в щепоть,
а не затем, чтобы над бездной, в пустоту качнув кровать,
своей замызганной, облезлой кистью вдох дорисовать.
Любовь
И она лопочет, не поднимая глаз,
к мусорному ковыляя баку:
“Не посылай мне, Господи, в этот раз
ни кота, ни собаку,
ни мужика: всё спать бы ему да есть.
Дай управиться с тем, что есть”.
Огибает лужу с голубем по кривой
И видит его.
Он ворчит, к помойке яростно волоча
сдохшую батарею:
“Западло платить врачам этим сволочам.
К яме бы поскорее
без приблудных тварей и сердобольных баб
самому доползти хотя б!”
Отдышавшись, в бак закидывает старье.
И видит ее.
Нет, не может быть, чтоб это была она –
в заскорузлой шапке, в тапках, дугой спина!
и ползет зигзагом, словно с утра под мухой.
К слову, я частенько ей наливал вина,
в угловом раю на улице Веснина,
ну, когда она еще не была старухой.
А она, забыв про свой сколиоз, артрит,
по двору плывет, точней говоря, парит
(подбородок вздернут, плечи – назад), срывая
с голубых кудряшек вязаную фигню,
потому что может, ясно же и коню,
не узнать ее, как позавчера в трамвае.
* * *
Верка ропщет, ропщет: “Надо же так суметь!
Ты за что, Господь, ему уготовил смерть?
Он же был непьющий,
в хоре Твоем поющий,
сроду не делал зла.
А этого Ты козла,
за которым три ножевых,
оставил в живых”.
Надька ропщет, ропщет: “Что-то я не пойму:
Ты зачем, Господь, упек моего в тюрьму?
Нож из руки не выбил.
Видел же, что он выпил.
Сам, что ль, до крови лаком?
Может, в петлю прикажешь мне?
А семерых по лавкам –
раздать родне?”
Ропщет Любка: “Планов не угадать Твоих:
дал сперва двоих, потом отобрал двоих.
Один – смирный, смурной.
Другой – шальной, заводной,
лют бывал после водки,
но со мной – теплел.
Все эти цацки, шмотки –
к чему теперь?”
И гуськом плетутся, охая, бормоча.
Слева и справа густо цветет бахча,
перекликаясь пчелами. У развилки
озадаченно тормозят.
Одной – к тюрьме. Другой – прямиком – к могилке.
А третья хлебнет из пластиковой бутылки –
и назад, назад.
* * *
Потому-то петух так бодро орал с утра,
что в кладовке не шарил вечером, не мешал
самогоночку с пивом в таре из-под ситра,
на сквалыгу-жену не жалился корешам;
не ломился к Наташке с ревом: “Хочу любви!”
Запотевшие двери не выбивал в парной.
Не валялся в ментовке, липкое на брови
в темноте осторожно щупая пятерней;
не тащился под утро через холмы в село
по верблюжьей колючке, по чебрецу – босой,
размышляя о том, что нынче ему свезло,
а сегодня – среда, и сейнер придет с хамсой;
что женился по дури, вот и вези теперь,
исправляй свою карму, как наставлял Витек.
Не вопрос. Но сперва – Натахе наладить дверь,
потому как – вдова, а ейный кобель утек;
что обломок скалы торчит, как подгнивший зуб, –
говорил же Витьку: туда под балдой – ни-ни;
что горластый прохвост пойдет прямиком на суп…
…а чего они все? Ну, правда, чего они?
* * *
“Не бросай меня, – прижимается, – будь со мной.
Будь моей опорой, крышей, моей стеной…”
Он кривится: “Боже,
поменял бы Ты назойливый звукоряд!
Столько баб на белом свете, а говорят
все одно и то же”.
Тьма слетает в сад бесшумно, как нетопырь.
Отсыревший воздух, резкий, как нашатырь,
заползает в окна,
и зрачками волка
две звезды горят, насаженные на штырь.
Он снимает ее ладонь со своей груди.
ну давай: обличай, долдонь, городи, гунди –
все равно уеду
из югов твоих – горели б они огнем!
Под кроватью – сумка, паспорт на дне, а в нем –
мой билет на среду.
“Ха! – глумится она, – твой паспорт и впрямь на дне.
Тащит краб его в зубчатой, кривой клешне,
а билет мурена,
не икнув, сглотнула. Спи, болтовней не мучь.
На крючке – халат. В кармане халата – ключ.
Дверь снесешь? А хрена!”
Так полвека они, уставившись в потолок,
продолжают в ночи мучительный диалог,
губ не разжимая.
И когда она вдруг смолкает часу в шестом,
он толкает ее, спеша убедиться в том,
что она – живая.
* * *
В общем, спрашивать не с кого —
разгребать доведётся самой.
Жизнь спиной Достоевского
в подворотне мелькнула сквозной.
И застряла в бомжатнике,
где, надежду послав далеко,
сепараты и ватники
забивают «козла» под пивко.
Темень хрусткую комкая,
намывая сугроб на углу,
крупка сыплется колкая.
Примерзают костяшки к столу.
Митрич, Шурка безбашенный,
что к сеструхе забрёл на постой,
Лёнька с мордой расквашенной,
Витька Череп из двадцать шестой.
Не стерпев безобразия
и шального боясь топора,
полукровка Евразия
отрыгнула их в зону двора.
Им, с ухмылками аццкими
прочесавшим Афган и Чечню,
чёрно-белыми цацками
в этот раз не позволят — вничью.
И — сквозь драное кружевце
лип заснеженных — стол дармовой
продирается, кружится,
ввысь четвёрку влача по кривой.
То сбивает впритирочку,
то мотает попарно в пурге.
И у каждого бирочку
треплет ветер на левой ноге.