460 Views
― Вы детей берете? ― спросила Нина Георгиевна у Игумнова, безуспешно пытаясь выправить умоляющий взгляд.
― Таких да, ― лаконично ответил пианист.
Александр Гаврилович, или Шура, как его сызмальства называла вся Москва, был весел, жизнелюбив и необыкновенно талантлив. Это был один из харизматиков, владеющих непостижимой магией ― придавать очарование свойствам, которые в других людях отталкивают и смущают. Шура был заикой. Его речь, особенно когда он рассуждал, когда говорил не готовыми мыслеблоками, а выуживал слова из вязких, неразработанных закоулков нейронных соединений, то и дело застопоривалась, артикуляционный аппарат сводил спазм ― и внезапная пауза разрешалась рваным кашлеподобным звуком, похожим на лай.
Поговаривали, что особенность эта ― своеобразный кармический противовес, плата за дар ― за ту исполненную согласия молитвенную плавность, что Шура являл за роялем.
Небеса ль потребовали такую цену, или это с дьяволом, как с доктором Фаустом, была заключена сделка ― ясно одно: плательщик смошенничал ― перехитрил контрагента. Шура мастерски научился преподносить свой дефект: он с таким доверием к людям, с таким уютом держал голову на плечах, словно тело в мягчайшем кресле, что можно было подумать ― он гордится изъяном, как меткой избранности, нежится в его лучах, неотразимый, как толстушка Даная в струях золотого дождя.
Был ли он красив? В привычном понимании ― с первого взгляда ― казалось, нет. На улице бы никто не обернулся, в метро взгляд бы не задержал. Так ― обычный, стриженый, бритый темноглазый шатен в бежевом плаще поверх костюма. Но проведя около него две минуты, удивленно и жадно впитывая взглядом игру мускулов вокруг его рта и глаз, насладившись изяществом, с каким он несет свой крест, вам уже начинало казаться, что он красавец. И овал лица ― кругловатый ― начинал играть; и глаза из-под низких бровей подкупали заинтересованностью; и губы ― обычные, но уж очень щедрые на смех, широко обнажавшие чересчур идеальные (руки́ мастера) зубы, ― заражали улыбкой. А те, кто заставляет нас улыбаться, обречены на восхищение и нежность. Вот это была, по свидетельствам многих, главная его черта: он заставлял людей улыбаться.
― Иди уже, Шура, включи свой магнетизм, ― просили его одногруппники, заталкивая в кабинет ректора, от которого что-то зависело.
И он, полсекунды помявшись, оправив костюм, стрельнув раз-другой карим глазом, приближался к столу ― а там уже улыбаются в пол-лица, ожидая.
Или в гримерке, где-нибудь в Будапеште, в антракте собственного концерта, в ответ на приветствие мэра:
― Шура К…гха-а-ффиани, ― щедро протягивал правую руку, левую же подносил ко рту, маскируя недостаток покашливанием. При этом смотрел прямо, улыбался во весь рот, как человек, довольный этим миром и этим мэром. В ответ незамедлительно приглашали на самый высокий прием.
Или однажды в театре, кучка друзей:
― Шура, гхэ, где ж ты был? ― подражали ему, подобно тому как английские денди копировали Байронову хромоту.
― В… хга… хга… уборной, ― отвечал он, особенно раззаикавшись, словно уча их, показывая высший класс.
Среди друзей ходил мем, что мир вращается вокруг него. Началось, как водится, с мимолетного, еще в Консерватории, даже в Мерзляковке. Какая-то учительница, попеняв на его удивление, что урок начался, высказалась в этом духе:
― Да, Александр, мы действительно начали. Мы начали вовремя, уж прости: мир не вращается вокруг тебя.
― Не может быть, фхэм, ― распахнул он улыбку, напрочь обескуражив учительницу, решившую вкратце повторить начало урока.
Завистники использовали мем с сарказмом в адрес его самодовольства ― мы всегда применяем эту стратегию, когда завидуем: Шура-де считает, что мир вращается вокруг него. Почитатели же ― с разной степенью метафоричности ― разделяли эту концепцию, соглашаясь с тем, что он и в самом деле любимец богов.
Шура мем подхватил, козырял с наигранной гордостью здесь и там, лучась идеей того, что он пуп земли (не менее известная стратегия, лучше всего нейтрализующая завистников); и только самые близкие знали, как скверна и нещадна подчас была ось, на которую нанизана его судьба.
Шура жил с мамой, крошечной старушкой Ниной Георгиевной Эристави, которая сама в свое время неплохо играла, правда совсем в других залах. Он был ей горячо благодарен за Игумнова и вообще ― за ту роль, что она сыграла в его становлении. Каким бы музыкальным ни был ребенок, если в раннем детстве нет человека, который не покладая рук занимается с ним, уговаривает, заставляет, организует, все время помня о том, что излишнее давление может его отвратить, помня и о том, что нельзя превращаться в злую мамашу, ― если нет такого наставника, серьезный музыкант из него не получится. Шура об этом не забывал и отдавал Нине Георгиевне дань благодарности, соразмерную своей любви к ней. Только вот беда: Нина Георгиевна рано начала стареть. Стареть головой. К шестидесяти годам, когда Шура уже вовсю блистал на предгорьях Олимпа, у нее начала развиваться деменция. Из ее памяти одно за другим стали стираться места, люди, события разных времен. Беспамятство мутной лужей стало растекаться по прошлому, скрывая сначала то, что случилось недавно, а потом расползаясь все дальше, дальше, так, что за какой-то десяток лет она впала в раннюю юность и стала бояться зеркал. Хуже всего держалось в ее голове то, что случилось несколько мгновений назад. На фоне этого она могла вдруг среди ночи «вспомнить», что надо срочно ехать в аэропорт. Она нервно собирала чемодан, набивала его бусами, старыми концертными платьями, колготками, записными книжками, документами, очечниками, кошельками, чем-то случайным, попавшимся под руку. Хорошо, если в процессе сборов ее что-нибудь отвлекало ― и она забывала про гастроль. Если же нет, могло дойти до того, что, раскрыв записную книжку на букве «т», она начинала вызывать такси, а то и спускалась с чемоданом на лифте, а там уж ― ищи ветра в поле. Однажды, вернувшись из полуночных гостей, Шура увидел, что дверь настежь, а Нины Георгиевны нет. Именно благодаря телефонной книге, раскрытой на букве «т» (это был еще махровый Советский Союз), он догадался связаться с диспетчерской ― Нину Георгиевну перехватили на подъездах к Домодедову и вернули домой. Что бы она делала одна, ночью, в аэропорту, как бы металась там в поиске своего самолета, а скорее всего, уже не самолета, а какого-нибудь давно пропавшего друга, которого надо встречать, или, наоборот, сестры, которая должна была встретить ее, ― Шура и представить боялся. Он хотел наброситься на водителя, начал было уже разводить руками, ширить глаза, но тот обескуражил его своим жгучим акцентом:
― Слюши, артистка, да? Аристократка, царский род, вах. Говорит, концерт едет. Ваймэ-э, дарагой, как я мог знать, что она ку-ку?! ― неполиткорректно защищался водитель, размахивая руками, все же гордый одним тем, что покатал Эристави.
Сама Нина Георгиевна ни о чем уже не подозревала. Она улыбалась, быстро двигала глазами в эйфорической приподнятости от возвращения домой, какую испытывала всегда, по выходе из такси задирая голову ― понять, горят ли окна, ― пока водитель доставал из багажника чемодан.
― Ну-с, Шури! Кто дома? ― радостно спросила она, как всегда позабыв, что все умерли.
Шура взял ее под руку, другой схватил чемодан, третьей начал открывать тяжелую дверь подъезда, подцепил ногой и, застыв, придерживал плечом, пока вся конструкция просачивалась внутрь. На трудные вопросы можно было не отвечать: чаще всего Нина Георгиевна о них забывала. Но тут она продолжала смотреть снизу вверх выжидающе, он отмахнулся, мол, «будет сюрприз», перевел на другое, сымпровизировал что-то увлекательное: при входе в лифт развертывалась коллизия: необходимо было отвлечь ее так, чтобы она не начала рассматривать зеркало.
Потом большого труда стоило уговорить ее лечь; она была оживлена, все порывалась кому-то звонить, хотела общаться, рассказывать Шуре о концерте, или о море, или о новом поклоннике (она никогда не заканчивала именно ту мысль, которую начинала); вдруг восклицала в изумлении: «Где мама?!»; и напрочь отказывалась верить, что брезжущий сумрак за окнами ― это рассвет.
― Шура, мы куда едем? ― вдруг вскидывалась она, допивая чай.
― Домой, ― подавляя вздох, отвечал Шура, давно понявший, что вовсе необязательно ее всякий раз возвращать в реальность.
― А долго еще?
― Ляг поспи, утром, фгэм, будем на месте.
― Как? Спать? Но я совсем не устала. Давай во что-нибудь поиграем! Мы же всегда играем в дороге! Хочешь в города?
― Не-е. Города надоели, хгкъ-хгкъ,― отлаивался Шура.
― Может, в буриме?
― Это сложно. К-кга. Надо записывать.
― Д-да. Во что бы нам поиграть?
― В молчанку, ― поднимал низкие брови Шура ― и она начинала хохотать: ни годы и разочарования, ни Альцгеймер ― ничто не могло убить в Нине Георгиевне тонкой чуткости к шутке.
Такое продолжалось много лет. Шура, блестящий, компанейский, любвеобильный, никого не приглашал в гости, не мог жениться. Из сыновней почтительности он просто не мог допустить, чтобы кто-то видел… чтобы кто-нибудь из знакомых, подобно таксисту, говорил потом, что она-де совсем «ку-ку». В дом пускалась только бывшая ее студентка Магдочка, преданная, одинокая, не гнушающаяся приработком в качестве компаньонки. Ей нравилось, когда Шура уезжал на гастроли: она до сентиментальности обожала центр, а у них, на Неждановой (бывшем Брюсовском, будущем Брюсовом), ей отвели отдельную комнату. Они гуляли, наматывая бесконечные круги: Спиридоновка ― Патриаршие ― Малая Бронная; или Никитская ― Моховая ― Тверская (они так и не привыкли к новым названиям); если позволяла погода, сидели у Чайковского, дышали ароматом жасмина ― Магдочка была в высшей степени толерантна к хаотической неумолчности Нины Георгиевны.
― Ах, вы только посмотрите, какая собачка! ― вдруг останавливалась Нина Георгиевна, сгибалась в три погибели, вытягивала губы и умилялась столь неистово, что собачка поднимала свои паркетные лапки на полы ее пальто.
Магдочка тоже останавливалась и тоже умилялась.
― Знаете, я давно хочу взять собачку.
― Куда вам, Нина Георгиевна, у вас же сумасшедшая жизнь.
― Почему сумасшедшая? ― изумлялась Нина Георгиевна.
― Гастроли, поездки, вечная суета.
― Какие гастроли?! ― изумлялась еще больше. ― Уже много лет ничего нет.
― Ах, господи! (Магдочка никогда не знала, в каком времени сейчас пребывает Нина Георгиевна.) Ну ладно. Если вы правда этого так хотите, что ж, давайте возьмем.
― Кого?
― Собачку.
― А-а, ― разочарованно отвечала та, ― я думала, гастроли.
― Ну я даже не знаю, ― расстраивалась Магдочка. ― Выберите, что вам больше хочется.
― Ни то ни другое, ― по недолгом размышлении примирялась Нина Георгиевна.
Потом Шура возвращался, Магдочка уезжала к себе в Коньково ― вплоть до очередных заграничных концертов, коих у Шуры было больше, чем родины.
Эту идиллию (которая изнутри, как мы понимаем, была не столь идилличной) периодически взбаламучивали ураганы внешних обстоятельств.
― Что за мрачность, Шурико? ― спросила Нина Георгиевна, поскрипев дверью гостиной.
Шура, еще студент, кудрявый и черноволосый, сгорбившись, застыл за роялем, опустив лоб на руку, положив локоть на соль первой октавы и задев соседние клавиши. Звук отчаяния этот и привлек Нину Георгиевну.
― Ничего, ― сказал он. ― Хгка. Просто в очередной раз порвал с прошлым.
Обычно периоды нашей биографии соотносятся с местом, где мы живем. Шура родился и вырос в Брюсовском переулке, облюбованном Ниной Георгиевной еще до его рождения ― за равноудаленность от Консерватории, Гнесинки и ЦМШ . Собственно, облюбован был не столько Брюсовский, сколько сгинувший в тридцать восьмом будущий Шурин отец (но одно с другим было связано неразрывно).
Периоды же Шуриной биографии соотносились с кругами его общения. Он любил большие компании, любил ходить в гости, организовывал «культмассовые мероприятия». Это мог быть поход в кино либо экскурсия в какую-нибудь усадьбу; мог быть домашний концерт или выставка (самое интересное тогда было обречено на квартирный формат). Подходя к Консерватории, он уже слышал свое имя, его затоплял поток задушевности, смеха, острот, новостей и политических анекдотов (кто забыл о тех временах, напомним: это великий признак доверия ― рассказать политический анекдот под портретами Сталина).
В наследство от тифлисской знати Шура получил роскошный круг живописцев андеграунда. Его приглашали играть на выставках, иногда как аккомпаниатора (Шура в начале карьеры подрабатывал в этой роли). И вот как-то раз одно из таких полуподвальных музыкально-художественных событий закончилось тем, что он разорвал отношения со всей консерваторской компанией. Не то чтоб он рассорился вдрызг, не то чтоб заявил словесно: «Все, больше никогда». Нет. В такие моменты он никогда не опускался до слов. Однако та смрадная, черная гниль, что, по ощущениям, разверзалась между ним и бывшими друзьями, не давала шансов на возрождение. В одночасье случалось что-то такое, что он уже не хотел и не мог пересмотреть. Его начинало буквально тошнить от всех и каждого, с которыми еще вчера он был близок как с братьями. Такая странность сидела у него внутри ― и он ничего не мог (и, повторимся, не хотел) с этим поделать.
Тогда ― накануне сцены за роялем, когда Нина Георгиевна спросила: «Что за мрачность, Шурико?» ― он выступал на открытии выставки. Организатором церемонии была его подруга, консерваторская энтузиастка Верочка по прозвищу Кувшинчик ― такая она была миниатюрная и фигуристая. По ее замыслу, должны были играть два-три пианиста с их курса и она, виолончелистка, с Шурой в качестве аккомпаниатора. Случилось так (студенты есть студенты), что никто из пианистов, кроме него, не пришел. Наверное, они не восприняли мероприятие всерьез (квартирник есть квартирник), возможно, и испугались. Художники не были смущены. Многие из них вообще не понимали, к чему здесь музыка. Верочку всячески утешали, убеждали, что ее номера предостаточно ― так даже лучше, но она словно удила закусила. Вынь да положь ― ей надо было реализовать выпестованную последовательность: сначала, дескать, пианисты, а потом, в финале, она, миниатюрная Верочка в черных кудряшках до плеч, полускрытая циклопической виолончелью. А открывать выставку сразу собой ― ей было до истерики нежелательно.
― Брось, ― увещевал Шура полушепотом, быстро оглядываясь на двери, мрачнея с каждой входящей стайкой. ― Какая тебе разница? Это же не концерт. Никто даже слушать не будет. Это фон, кгхо-фтго. Они будут смотреть картины.
― Нет, не фон! Ты не понимаешь, ― шипела Верочка, тряся кудряшками. ― Я хотела под конец… ты ничего не понимаешь… ты не чувствуешь всего этого…
― Я прекрасно чувствую все это, хгэм, но ты же не ребенок, отнесись по-взрослому.
Верочка умоляюще взглянула на Шуру:
― Сыграй ты.
― Что? Фкга-хкга. Ну уж нет. У меня нет ничего готового.
― Не говори глупости! ― Верочка уже сверкала глазами. ― У тебя прелестная «Кампанелла», я слышала.
― Совершенно сырая! Даже не уверен, что помню наизусть.
― Помнишь! Помнишь, не сочиняй! Ты играл у Шацкеса…
(Детская головка, капризно-просящий взгляд.)
― Это было еще до войны! Нет, нет и нет. Хтагм.
Шура опять оглянулся на дверь, смущенный внезапно разлившейся тишиной. Вздрогнул и окаменел: грациозно сбросив пальто на чьи-то трепещущие руки, стряхнув снег с меховой шапочки (мигом уплывшей вслед за пальто), кутаясь в белую шаль и уже издали пристально глядя на стены, в комнату вплывала Надежда Обухова.
― О господи, ― шепнул Шура Верочке. ― Может, ну его вообще ― это открытие?
Верочка же, воспламененная, уже не помнила себя:
― Ты что? Сам говорил, что мечтаешь стать ее концертмейстером. Это твой шанс. Все, начинаем.
― Сонату Моцарта с тобой ― и больше ни звука. Гхэм, хгэм. ― Шура поднес руку к губам, продолжая коситься в сторону великой дивы.
Верочка метнулась к зеркалу, скинула кофту, обнажив плечи, задрала кудрявую головку и, вернувшись в основную гостиную, встала в позу конферансье в ложбинке черного Бёзендорфера. Она начала свою легендарную речь (ее и поныне можно откопать в архивах «Голоса Америки»):
― Тра-та-та-та современное искусство… тра-та-та судьбы советских художников…
Обиженный голосок вещал об опасностях и препонах, сопряженных с организацией выставки. В паузах и артистичных заминках слышалось эхо выстрелов в затылок и стук лопат о мерзлую землю Беломорканала. Ребячливо произнесено было страшное слово «нонконформизм». Все это Шура, смятенный, пропускал мимо ушей. Очнулся он, громом ударенный, только в момент, когда она торжественно объявила… его выступление:
― А сейчас… тра-та-та, тра-та-та… (дрожь черных кудряшек, хорошенькие глазки) я все же очень хочу… тра-та-та… «Кампанелла» Паганини ― Листа… студент Московской консерватории Александр Кафиани.
Шура сыграл очень плохо. Хрустальный перезвон колокольчиков, так прославивший его впоследствии, походил больше на стук оловянных мисок в арестантской столовой. Обухова прятала глаза. (Забегая наперед, скажем, что лет через десять он таки стал ее концертмейстером, объездил с ней половину земного шара, но в тот день на исходе зимы это был один из самых болезненных провалов его жизни.)
Верочка была расторопна. Уже через два часа после выходки, блеснув своим милым образом (голые руки и плечи за виолончелью, скрывающей все остальное, будто она там была без одежды), что, надо сказать, на фоне тоскливых кампанул Шуры действительно выглядело феерично и даже оторвало взгляд Обуховой от картин, ― она рыдала на пыльном подоконнике консерваторского класса, утешаемая группой их (бывших) общих друзей.
― Да, мне пришлось спасать положение… я все понимаю… это было неожиданно, даже в некотором роде жестоко… я готова извиниться, я виновата, но… Вы поймите, нельзя же быть эгоистом! Он не способен понять… это было так важно… Все повисло на волоске! ― Она вздернула носик: ― Вы, кстати, тоже виноваты! Как вы могли манкировать? Как могли меня так подвести? ― Она сделала обиженные глаза. ― Ну ладно, вас я могу понять, я готова понять всех… Но он… Есть люди, которые совершенно не способны подняться над личным…
Всхлипывания перемежались упреками и обильным соплепусканием. Малодушные манкировщики, довольные шансом отвести огонь от себя, наперебой протягивали платки. Шуру назавтра ждало готовое общественное осуждение.
Он страдал невероятно. Он страдал от позора перед Обуховой. Страдал от не нашедшего поддержки лютого возмущения, запертого внутри. Страдал оттого, что, как ему показалось, друзья отвернулись от него (хотя никто не думал отворачиваться, просто не подошли, не вступились: таинственны и непредсказуемы козни стадных инстинктов; все думали, через день все будет как раньше). Однако он ощутил это как заговор и предательство. Только тот, кто испытывал на себе кинжальный лед остракизма, знает, какие глубокие муки он доставляет. Он мерял дорожки Страстного бульвара, курил одну за другой отвратительные папиросы (он прибегал к этому средству только в особые минуты жизни). Затягивал глубоко в легкие обезболивающий дым, запивал купленной в автомате газировкой с сиропом и все равно морщился от омерзения, но курил. «Как же так? ― думал он. ― Неужто же ни один из них не придет поговорить? Неужто никто не поймет, как мне больно, как все это несправедливо?» Потом сам себя остужал, проделывая работу по переплавке боли в презрение: «А если так, на кой черт мне нужна эта дружба? Грош тогда ей цена. Добрая половина из них даже рада поводу ― это очевидно». Шура направлялся домой, заходя с тылов, обходя за версту улицу Герцена. Снова накатывал страх: «Я что, теперь туда появиться не смогу? Мне бросать учебу?! Или я буду слоняться вдоль стенок один?» Глаза скользнули по гранитному цоколю телеграфа. «Боже, боже, а ведь я был почти что влюблен». Шура ускорял шаг, рвался писать письмо, фразы, одна за другой, без конца слагались и зачеркивались в его голове, он метался между ядовитым сарказмом и горячими жалобами… Потом вновь остужал себя: «Да какая любовь! Как можно любить того… зачем любить того, кто так запросто от меня отвернулся? Мне показали, как мало я нужен».
Через две недели его отпустило.
Не в виде того, что однажды утром он рассмеялся и всех простил ― нет. Эта компания уже на всю жизнь стала для него зачумленной. Но, идя под ручку с Ниной Георгиевной и сворачивая на Страстной (с его навсегда сгустившейся в восприятии Шуры черной аурой), он вдруг усмехнулся.
― Что? ― подняла голову маленькая Нина Георгиевна, поправляя, как она говорила, «бэрэт». ― Чему радуешься, Шушик?
― Я не радуюсь, фтхам, я удивляюсь.
― Чему?
― Себе. Не могу понять, как я мог, гха, так расстраиваться из-за этой мышиной грызни.
― Нет, это вполне понятно, ― сказала Нина Георгиевна (она тогда еще не была «ку-ку»). ― Когда папу (она оглянулась и понизила голос)… когда папу забрали и меня отовсюду выгнали, я тоже страдала.
― Это другое. Это карье-гхэм-гхэм…
― Нет, ― перебила Нина Георгиевна, ― я помню точно: я страдала из-за друзей, а не из-за карьеры. Презирала ― полной душой… всех отвернувшихся; (она перешла на шепот) считала трусами и подлецами… но страдала.
― Так и не помирилась потом?
Лицо Нины Георгиевны ― и без того аристократичное ― уподобилось статуе, княжеский нос взлетел.
― Нет, ― сказала она тоном Кибальчиша на допросе.
Шура понимающе улыбнулся.
― Потом завелись новые друзья. Прежние друзьями уже не были. Собственно, я ни с кем не ссорилась. Они просто… ― Нина Георгиевна крутанула кистью, словно отмахиваясь от комара, ― выветрились.
Освобождение от боли дает ощутимый импульс. Сходный эффект знаком людям, страдающим от мигреней, ― когда утреннее осознание «она не болит» захлестывает так, будто это не норма, а дарованное мирозданием чудо. Оно наполняет энтузиазмом и жаждой деятельности.
Шура, сбросив свинцовую епанчу страданья, развел штормовую активность. С некоторым даже злорадством он ринулся доказывать прошлой жизни, насколько она ему безразлична, как счастливо он может устроиться без нее. Так пылко раздоказывался, что и правда совершенно утратил к ней интерес. Он решил создать фортепианный квартет. Пустил клич среди студентов, познакомился с уймой новых людей, все свободное время занимался прослушиванием, репетициями, отбором, советовался с педагогами, обдумывал программу. Подключил Нину Георгиевну, которая среди прочего нашла ему чу́дного виолончелиста из Баку ― тоже отпрыска «врагов народа», с подпорченной анкетой, но несокрушимым жизнелюбием в глазах. (Кстати, факт, что на эту роль пригласили не Верочку, ею самой был воспринят как мелочная месть, коварство и низость; так что в ее отношении «старую жизнь» в самом деле получилось уесть, вот только Шуре уже решительно некогда было торжествовать.) Вереницей ― один за другим, одна за другой ― Брюсовский переулок посещали альтисты и скрипачи. Многие проходили мимо, иные же «оседали» в решете Шуриной харизмы, даже если не сыгрывались в квартете. Действительно, никто не успел толком глазом моргнуть, а у Шуры, по выражению Нины Георгиевны, «завелись» новые друзья.
Сплетенные звучным названием «Квадрифоль» (которое в адрес смычковых публика ядовито переделала в «Канифоль»), музыканты были молоды, честолюбивы, воинственны. Использовали всякую возможность выступить, не гнушаясь ни связями, ни подношениями. Наученный вялым прозябанием Нины Георгиевны, Шура напрочь отказался от брезгливости такого рода: коньяк, конфеты, конверты ― все шло в ход и, вкупе с лающим Шуриным магнетизмом, помноженное на искрометное жизнелюбие виолончелиста, давало им залы. Этот период своей жизни он так и называл потом ― «квадрифольки». Больше десяти лет они были неразлучны. Играли в том числе на похоронах Сталина. Ни исторические пертурбации, ни личные карьеры, ни рождение детей не могло расколоть костяк устоявшегося состава. Квадрифольки сроднились, обросли тьмой друзей. Квартет «дышал», то раздуваясь до квинтета, секстета; то вливаясь в камерные оркестры; то, наоборот, сдуваясь до трио и даже дуэта (Шура часто гастролировал с виолончелистом), пока наконец, на одном из ярчайших витков Шуриной биографии, ко всеобщему сожалению, не распался.
Еще в бытность студентом Шура освоил карьерный трамплин ― играть со знаменитостями. Он слыл «гениальным ансамблистом», умел знакомиться, умел быть настойчивым и яростно ненавидел то, что называется «ложной скромностью». Считал, что личное самолюбие должно быть отдано в жертву высокому служению.
― Ты позвонила Архипову? ― требовательно спросил он у Нины Георгиевны на заре оттепели, узнав, с кем она познакомилась в очереди (это был муж Надежды Обуховой).
― Ну Шури, это неловко.
― Что за глупости! Он же сам дал тебе телефон. Нельзя упускать такую возможность, хгэм. Да я готов с утра до вечера подкарауливать ее, гкэм, на улице! Подумать только! Соседи.
― А вдруг она тебя вспомнит?
― Бхга… Будет приятно удивлена. Себя не уважать хгэм ― бояться таких пустяков. Звони! ― Шура протягивал снятую со стены трубку. ― Напросись на чай. Так и скажи: «Сын насел. Жаждет принести букет. И торт. И вино. Когда можно?» Остальное я сделаю сам.
― Нет, это совершенно неприлично. ― Нина Георгиевна отдернула руку: черная карболитовая трубка, как раскаленное железо, обожгла кожу.
― Откажет ― так откажет, кгха. Тебе от этого не будет урона. ― Трубка наступала, ввинчивалась в ладонь, бумажка с номером плясала перед глазами.
― Ах, Шурико, я стесняюсь.
― Ничего страшного. Давай. Я постою рядом, поддержу тебя. Вспомни, что ты, хгэм, княжна. Возьми свой, хгэм, княжеский тон.
И вот они пошли к Обуховым (было естественно ― так называть эту семью). Шура сверкал зубами, как дива ― бриллиантами; сыпал дифирамбами; вдруг вскакивал, бросался к роялю, густым свистом исполнял ее лучшие арии, аккомпанируя себе. Играл с одухотворением невероятным. Заодно вспомнил свой промах на выставке и, безудержно лая, рассказал его предысторию. Он абсолютно не стеснялся, а, наоборот, словно даже бравировал этой своей экзотической странностью.
Он знал, что Обухова ушла из Большого и ездит с концертами. Он так фонтанировал, что было видно: он не уйдет, пока она не предложит сотрудничество. Она то хохотала, то пристально вглядывалась, то улыбалась улыбкою авгура. Через час он уже знал, что она его позовет. Но он не знал, что вовсе не настойчивость, не обаяние, не лесть, не даже игра ― а мягкость и любовь, которыми дышал каждый жест, обращенный к Нине Георгиевне, ― вот что больше всего пленило артистку.
Понятно, что с прирастанием к Обуховой и ее сумасшедшей концертной активности Шуры все меньше доставалось квадрифолькам. Репетировать здесь и там не успевалось. Дива требовала всецелости ― с квадрифольками он начал халтурить: пропускал репетиции, играл по нотам, местами и вовсе насвистывал. Вначале музыканты не жаловались: уж очень многообещающими выглядели отблески обуховской славы. Открылись двери Большого зала Консерватории, начали записываться пластинки; радио, газеты ― синяя птица сужала над ними круги. Но…
Первая большая обида случилась, кода он узнал, что друзья репетируют с другим пианистом.
― А что ты хотел, Шура? ― оправдывалась скрипачка, жестикулируя смычком. ― Мы не можем репетировать без рояля.
― Да, ― поддержал альтист. ― Мы не умеем свистеть.
Шура поймал смятенный взгляд виолончелиста (с ним он был особенно близок).
― Мы хотели посоветоваться… ― начал тот и сгорбился, обняв инструмент.
― И что? Хгка…
― А то, хгка, ― любя передразнил тот, ― что ты, как всегда на бегу, наобещал бы золотых гор и умчался. И мы бы опять две недели простаивали. Давай посмотрим правде в глаза: ты не успеваешь подготовиться. Ты что, и на сцене свистеть собираешься по нотам?
Шура понимал их правоту, но ему было обидно и больно. Он чувствовал себя преданным, чувствовал, что обделен должным пониманием и благодарностью. К тому же он знал: заменивший его мальчик ― юное дарование ― выказал целеустремленность необыкновенную, и хотя из-под пальцев его выходили не столь хрустальные звуки, все же это было лучше, чем куски забытого текста, суетливые импровизации и неуместные повторы, пусть даже наихрустальнейшие.
Потом Шура думал, что можно, можно, конечно, было избежать конфликта. Вовсе не надо было копить обиду, чтобы потом потерять контроль, вспылить, наговорить лишнего. Спустя какое-то время он понял, что у них были свои обиды и комплексы. Как минимум двое чувствовали, что Шура ― не их уровень. Чувствовали, но говорить вслух не хотели. Приятнее было решить, что он задрал нос, что он сам их предает. И вообще: дипломатичная прямота ― это трудно. А обида ― легко. Особенно если больные места. Особенно если молод и вспыльчив. О-о, обида ― сладкое чувство. Это она помогает создать иллюзию, что мы хорошие, а «они» плохие. Без обиды нам с этим не справиться ― и нас угрызет вина. Обида ― противоядие против вины. Она ― большой соблазн. Да и разрыв ― соблазн. Сказать: «А идите вы к черту» ― огромный соблазн. Это экономит массу всего: эмоций, времени, обязательств.
В перерывах между делами Шура снова топтал дорожки Страстного бульвара. Карман опять оттопырила вонючая пачка «Беломора» («аромат трагедии», как, морща нос, выражалась Нина Георгиевна, встречающая его в дверях). Он чиркал спичками, отворачиваясь от ветра, опуская огонек в ложбинку полуоткрытой пачки, раскуривал сырой табак, тянул горький дым, кашляя от первых затяжек. Его грызла обида, совесть и ревность. Его угнетало недовольство собой, понимание, что он ведет себя недостойно. Но вот ведь беда: друзья тоже вели себя недостойно. Он концентрировался на этой мысли, анализировал их поступки ― это питало гордость и давало заветный резон для разрыва. И все же его пугало одиночество: «Зачем так?! ― шаркнув, останавливался, вперивался выпученными глазами в чугунную оградку. ― Почему обязательно раздрызг?! Кто будет маме цветы носить?! Наши карнавалы на Новый год ― все это в прошлом? Неужто начнется опять грызня: одни на моей стороне, другие ― за них? Боже, боже, боже». Но эти страдания впоследствии служили ему индульгенцией. Две недели Шура страдал, а потом проснулся, обновленный, и бросился с головой в новые планы. Он готовил сольную программу и, видит бог, никогда еще он так не играл. Нина Георгиевна обмирала и боялась дышать.
― Шурико, у тебя необыкновенный дар! Необыкновенный! ― Она не выдержала и, забыв всю княжескую чинность, ворвалась к нему на последних аккордах четвертой шопеновской прелюдии ― такая черная безысходность звучала в них, и вместе с тем такое потустороннее, надмирное одиночество… и благородство.
Постепенно обуховский круг принял Шуру в свою «семью». Они там в основном были постарше, но их было много ― и он со временем выработал вокруг себя некий личный задел. Чья-то веселая дочь от первого брака оказалась журналисткой (и была заинтересована в дружбе); чей-то племянник, завсегдатай гостиных, знаток музыкальной кухни, принял Шурино приглашение в антрепренеры; пара обуховских протеже из Большого, оценившие Шуру как концертмейстера, ― все эти ветви порождали целые заросли связей, так что плодотворное одиночество длилось недолго, потом оно сменилось плодотворным общением и новыми дружбами.
Обухова умерла, когда Шуре было тридцать шесть лет. Для него это было личной трагедией и горем, но для его карьеры стало очередным (как ни цинично это звучит) трамплином. Он уже рвался ввысь, к священным вершинам Эллады. Уже чувствовал, что пора высвобождаться из тенет; что быть тенью Обуховой ― вовсе не то, для чего являлся к нему шестикрылый Серафим. «Кончай со своей Обузовой», ― нашептывала ревниво и Нина Георгиевна, хотя понимала, скольким он той обязан, но память как раз в те годы начала изменять ей.
Сплетни, романы, накопившийся груз взаимных недовольств, советская наша вербальная беспомощность в этих делах ― все, что сопровождает жизни больших компаний, ― привели к тому, что Шура оставил обуховское братство. Ее изъятие обнажило его затянувшуюся исчерпанность ― и оно распалось сразу после похорон, так что не было даже Страстного бульвара.
Шура преподавал в Гнесинском институте (консерваторские классы до самой старости так и остались для него зачумленными). С определенного возраста любимым кругом общения стали студенты. Они взрослели, толстели, отращивали бороды, потом сбривали их согласно веяниям моды, лысели не по дням, а по часам, надевали очки. Многие из них разъезжались по миру и там, на своих новых родинах, приходили к нему на концерты. Некто милый из Марбурга взял на себя желанную обязанность каждый год приглашать его в гости: под это организовывался концерт и серия мастер-классов, что позволяло с лихвой окупить затраты. Некто стремительный из Лондона организовал ежегодный фестиваль молодых исполнителей и пригласил его в почетные члены жюри. Некто предприимчивый с фирмы «Мелодия» взялся осуществлять его бытие в вечности ― и весь циклопический Шурин репертуар был, выражаясь фигурально, отлит в виниле. Некто комфортный, ко взаимной выгоде, сделался его новым пожизненным импресарио ― и Шура навсегда забыл, что такое обивать пороги.
Повседневная жизнь его стала размеренной и монотонной. Каждый день москвичи наблюдали картину, как из подъезда Брюсова переулка выползают двое, бредут под ручку в направлении бульваров и там ходят туда-сюда: одна все более согбенная, неумолчная, взлетом бровей приветствующая каждого встречного, норовящая заговорить, но с хохотом забывающая о чем; другой бодрый, прямой, хоть и седеющий, тоже расточительный на улыбки, подхватывающий в случае неловкости ее вопросы прохожим («Мама хотела спросить, чей это дом, не знаете? Фтха, а-ха-ха, простите»). Прогулки с Ниной Георгиевной были религией! Были важнейшим смыслообразующим ритуалом, вокруг которого строились дни. Если день проходил без прогулки, Шура нервничал, говорил: «День убит суетой» ― даже когда был концерт или важная встреча. «Лучше всего голову лечат ноги», ― дал врач исчерпывающую рекомендацию, и он свято ей следовал, замечая, что и сам намертво втягивается в эти целительные моционы. Когда Магдочка приходила убирать в доме, у них вспыхивала конкуренция.
― Куда это вы? ― спрашивал он, сталкиваясь в коридоре с обеими при параде.
― Магдочка, мы куда?
― На почту, ― отвечала та (Нина Георгиевна любила прогулки с сюжетом).
― Недолго, ― хмурился Шура. ― Вечером, значит, пойдем повторно.
Но был у него и особенный друг и ученик. Был у Шуры свой Левий Матфей, тихий, нежный (знаете этот тип обаяния ― навык долгого взгляда в сочетании с улыбкой?) ― тот, кто единственный еще при жизни Нины Георгиевны получил доступ в святая святых, в ком Шура был всецело уверен, что он не только сказать, даже подумать не посмеет о ней непочтительно. Его звали Костя ― Нина Георгиевна дала ему прозвище Котик. Сам он не был отмечен печатью гения ― так, преподавал в Мерзляковке. И вот этот экзистенциальный дефицит он наполнил всесладостным трепетом преданности.
Многие часы (сколько позволяла деликатность) он в белых перчатках просиживал за большим кухонным столом Кафианов и перебирал архивы. Один за другим он доставал с антресолей старинные кожаные чемоданы, рассматривал тусклые фотографии, разворачивал документы XIX века, боясь переломить сгиб, перепечатывал письма. Он писал вечную книгу. Вечно писал книгу. И Шура любил это вечное присутствие ― особенно когда умерла Нина Георгиевна, а Магдочка стала такой чахленькой, что уже Шура, окончательно приютив, ухаживал за нею, а не наоборот.
― Кто такие Смирницкие? ― бывало, спрашивал тихим голосом Котик, убирая со стола манускрипты, когда приходила пора обедать.
― О-о, это было еще до квадрифолек, ― отвечал Шура.
― Кто это ― квадрифольки?
― Как?! Хга-хга. Неужто вы не знаете? Подождите, как его звали? Этот виолончелист. На Вышнецкой женился. Он стал, хкгэм, неприлично знаменитым.
― Вот это да! Вы с ним играли? Записей нет? Какая преступная безответственность!
― Тогда мы не знали, хгка, что станем великими, ― отговаривался Шура с сарказмом (ему до конца жизни претили разговоры о славе).
Пришло время ― из Брюсова испарилась и старушка Магдочка. Но дом не пустел. Помимо Котика, сменившего «Эрику» на компьютер, но все так же парящего привидением над архивами, здесь заживались студенты Шуры: то семейная драма, то командировка из Новосибирска, то просто. Он словно компенсировал гостевой аскетизм времен Нины Георгиевны. Возможно, шептали сплетники, он компенсировал этим и свою бессемейность. Не знаем. Известно одно: редкий ужин проходил без гостей, Шура терпеть не мог одинокие московские вечера. Если, паче чаяния, никто не наведывался, а Котика куда-нибудь заносили дела, Шура вооружался очками, доставал из портфеля телефончик и, нажимая резиновые кнопочки, листал список контактов. «Этих не хочу, эти не придут, этот умер…» ― бубнил он, работая большим пальцем, пока не выпрямлялся, как рыбак при виде скачущего поплавка. Привычным аккордом он набирал свое лаконичное: «Винца?» ― и в ожидании ответного оповещения продолжал перебирать контакты. Большей частью приходили пространные оправдания, почему тот или иной адресат не имеет возможности сиюминутно выскочить из тапок. Шура читал, поднимал брови, вытягивал губы в трубочку и двигался вниз по списку. Так повторялось, пока кто-то не отвечал с аналогичным лаконизмом: «Бегу!» ― или даже не перезванивал с какими-нибудь гастрономическими уточнениями.
Третье тысячелетье от Рождества Христова набирало обороты, а Шура все ездил по миру, изумляя публику не столько игрой, сколько активностью. Он уже сам забывал все на свете. Кроме нот. Он выходил на сцену в одном из своих прекрасных смокингов; не глядя в зал, подходил к роялю, прижимал полу, садился на табурет и тут только поворачивал голову к публике:
― Марчелло ― Бах, хгкэм, Адажио (бисы он объявлял сам).
― Что? Что такое? ― спрашивал он, поворачиваясь ухом к залу; он видел смех и улыбки на лицах, слышал сдержанный, но настойчивый крик. ― Как играл? Нн-фгэм-хгэм. Разве я это уже играл? Только что?
― Да! Да! ― сияя, кричали слушатели. Кто-то, очарованный, хлопал (публика обожала Шуру: глядя на него, напитываясь его харизмой, люди переставали бояться старости).
― А можно еще раз? ― спрашивал Шура с задушевной улыбкой ― и зал, кивая: «Да! Да!» ― взрывался аплодисментами.
Его близкий друг и импресарио считал, что концертную деятельность надо сворачивать.
― Негоже компрометировать свое доброе имя, ― увещевал он.
― Что, плохо играл, скажите прямо? ― спрашивал Шура. ― Привирал?
― Ну что вы, играли прекрасно, ― церемонничал импресарио. ― Кафиановский звук не пропить, но… вспомните, вы же сами всегда говорили: надо уметь вовремя уйти.
Шура обещал, что больше не будет принимать приглашения, но потом забывал и вновь договаривался, когда какой-нибудь проныра-администратор, прозвонившись лично ему, лестью (а главное, Шуриным простодушием) добивался согласия.
Котик же, наперекор импресарио, считал, что «концерты держат Александра Гавриловича на плаву». Он неизменно провожал и встречал его, хотя все реже оставался в зале: слишком мучительно было видеть его чудачества. Он боялся, что без стимулов тот совсем перестанет играть, начнет вести горизонтальный образ жизни и быстро деградирует физически и ментально. Его злило, что импресарио проповедует иные приоритеты. Не один вечер в Брюсовом прошел в их свирепом шипении друг на друга:
― Котик, пойми, ты выставляешь его на посмешище! Публика не должна его видеть таким.
― Плевать на твою глупую публику. Концерты для него ― удлинение жизни.
― Это твое дело чести ― дотянуть его до ста! А он, может, хотел бы остаться в вечности с блеском.
Эту неразрешимую ценностную дилемму позволила преодолеть случайность.
По мере ослабления Шуриных когнитивных возможностей усложнялась техническая реальность. Кнопочный отставник сменился айфоном. И раз как-то вечером, поводив указательным пальцем по стеклу, понажимав виртуальные кнопочки с непонятными словами, Шура спамом разослал свое всегдашнее «Винца?» всем контактам одновременно. Разумеется, его завалило ответными сообщениями, он не понял, что происходит, прочел два-три, а потом решил, что телефон «сошел с ума», и выключил его, отложив проблему до Котика.
Спустя полчаса ― кто с цветами, кто с сыром и фруктами, кто с вином ― начали приходить польщенные гости (преимущественно ― так устроена жизнь ― из когорты «этих не хочу»). Но Шура был в эйфории, никого не обделил радушным взлетом бровей; восклицания перемежались изумленно-веселым лаем:
― Но как?! Кгха-гкха. Откуда вы взялись?!
― Вы сами нас пригласили.
― Я?! Не может быть. Впрочем, это несущественно. Я рад, хгка, проходите, проходите! Да-да, очень приятно. Как то есть жена?! Когда вы успели? Четверо детей?! (Двухсекундный ступор. Наклон головы.) Кгха. Я совершенно забыл, представляете? Но не может быть! Вы не выглядите на столько детей. (Шура сверкал изумительным фарфором зубов.) Где же я вас всех размещу? Куда, черт возьми, делся, кгха, Котик?
Гостиная с двумя роялями (педагогическая деятельность последних лет переместилась сюда) наводнилась гостями. Люди ходили по комнатам, смотрели картины. Рачительные засуетились, организовали фуршет.
― А знаете что, Александр Гаврилович, ― вдруг придумал один из пришедших, ― сыграйте нам, раз уж все так получилось. Давайте это будет домашний концерт!
Все закивали, задакали. Шура был смущен, начал отнекиваться.
― А вы нам посвистите! Где еще и услышишь ваш легендарный свист, кроме как дома?
Так импресарио с Котиком нащупали замечательный компромисс. Гастроли и залы отменились, зато каждую последнюю субботу месяца стали устраиваться «вечера». Это давало Котику почву вытаскивать Шуру из кровати, заставлять заниматься, вспоминать старые вещи, даже немножко разучивать новые ― не для концертов, а «для нейронов», как выражался он. Не так-то просто было усадить девяностолетнего упрямца за рояль.
― Ой, нет, сегодня я не собирался играть, ― отводя локоть от настойчивой руки Котика, говорил Шура.
― Но-о…
― Котик, перестаньте давить. Что такое?! Вторая мама!
― Александр Гаврилович, через неделю играть.
― Как играть?! Где?!
― Здесь. У вас вечер. Придут люди.
― Ой-ой-ой, а что я играю?
― Пойдемте посмотрим. Все ноты на рояле. Вот, Фантазия-экспромт, Итальянский концерт, Тридцать вторая соната…
― Бетховена?
― Да.
― Ргкха… я ее совершенно не помню.
― Да нет же, вчера прекрасно играли. Давайте посмотрим, как получается.
― Хорошо. Но только ее. Гкфа. Обещаете тогда отстать? ― Шура смеялся.
― Договорились.
Котик удовлетворенно закрывал за собой двери гостиной. Он знал, что, сев за рояль, Шура уже не встанет по меньшей мере два часа. Этого для терапии мышц и нейронов было, согласно его концепции, вполне достаточно.
Поначалу кафиановские субботы собирали невмещаемые толпы. Со временем жанр перебродил, пришел в соответствие с замыслом, устаканился круг самых верных. Котик создал группу в телеграме, регулировал превышение брюсовских возможностей. Он давно уже обитал здесь круглые сутки, домой, как раньше, на ночь не уезжал, а работу свел к нескольким поездкам в неделю.
Уход за Шурой требовал ночного присутствия: тот мог вдруг вскочить, побежать открывать кому-то дверь (ему снились звонки). Котик, боясь побегов, врезал дополнительный замок, который открывался только ключом, висевшим в высокой ключнице. Такая многозадачность Шуре была уже не под силу, он крутил туда-сюда нижнюю вертушку, нервничал, дергал дверь.
Однажды ночью, в Котиковых ботинках и куртке, с его портфелем под мышкой, Шура ворвался к нему в комнату:
― Котик, откройте мне дверь!
― Зачем, Александр Гаврилович, куда вы собрались?
― Это не ваше дело, ― категорично заявил Шура, но, пока Котик вставал, натягивал брюки, застегивал рубашку, Шура отвлекся, расстегнул куртку, присел за Котиков (бывший Магдочкин) стол.
― Котик, хгэм, а где мама? ― спросил он.
Котик привык к этому вопросу.
― Она в Ленинграде. Ей предложили кафедру, она боялась оставлять вас, но вы сами ее уговорили; сказали: «Что ты, мама, я уже взрослый; езжай; я же вижу, как тебе хочется».
― И что она?
― Она уехала, у нее замечательная жизнь, много новых знакомых… Ее страшно ценят, недавно позвали в Германию…
― Ка-ак?! Ну это же чудесно! Я так счастлив! И что дальше?
― Вчера она звонила.
― Да? Как жаль, что меня не было. Что спрашивала?
― Спрашивала: «Сколько часов Шура играл?»
Шура расхохотался:
― Как это типично! Надеюсь, вы не сказали ей правду?
― Соврал, конечно! Сказал ― три часа.
― Ой, представляю, что было.
― Да.
― Что она сказала?
― Я не помню точно, но я представляю, что она подумала.
― Важно, гха, что сказала. Что подумала ― не мое собачье дело.
Котик замер. Он уже думал, в какое место книги он вставит эту поразительную мысль. Пальцы зашарили по столу. Карандаш, блокнот… Записывать надо было сразу. Потом все забывалось, профессорские перлы растворялись в ноосфере, не получив шанса на оплодотворение людским восприятием.
― Она сказала: Котик, вы плохо исполняете свои обязанности.
― А вы?
― Я говорю: «Нина Георгиевна, у меня есть и своя жизнь».
― А она.
― Ответила: «Не говорите глупости».
― Ха-ха-ха! Смотрит-те, пожалуйста! Охх-хо-хо-хо-хо! Я прямо так и слышу! Ну как это можно? Фкга-хга. Вы возмутились?
― Конечно, нет! Зачем я буду? Она же совершенно права.
― Как это?
― Она все время боится, что я плохо заставляю вас заниматься. И знаете… ― Котик понизил голос, приблизился к Шуриному уху.
― Что? Это правда? ― разулыбался тот, сверкая снегом фарфора.
― Да.
В процессе этого разговора Котик мягко повел его в прихожую, снял куртку, опустился на пол, стал расшнуровывать ботинки.
Нередко утром в Шуриной комнате можно было видеть собранный чемодан ― с нотами, одеждой, концертными туфлями…
И каждый день, а в хорошую погоду ― по два раза в день, Котик собирал его на прогулку ― и все маршруты, натоптанные Шурой и Ниной Георгиевной, оживали в голове пианиста, только вокруг было больше сверкающих стекол, больше кафешек и сквериков, дома были чище, бульвары ― ухоженнее.
― Смотрите, Котик, ― говорил Шура, ― как много развелось этих, фтхан-фхтагн, как их?
― Самокатов.
― Да! Только при чем тут «само»? Он же не сам это… хга… толкает (профессор лягнул воздух ногой).
― Вы правы! ― обрадовался Котик, как мать радуется внезапно пробуждающейся сообразительности чада. ― Это электросамокат.
― Нет. Гка, ― Шура поднимал вверх указательный палец. ― Электрокат. Да?
― Да.
Доходили и до Страстного. Здесь брови Шуры неизменно срастались друг с другом; он вспоминал обиды, предательства, ссоры.
― Что такое, Александр Гаврилович? ― поворачивал к нему голову Котик и крепче прижимал его руку локтем.
― Я устал. Устал от жизни.
― Давайте ― вот ― сядем на скамеечку. Отдохнем от жизни.
И милый спутник долго, улыбаясь, заглядывал ему в глаза в ожидании ответной улыбки.
― Что же получается? ― спросил его Котик в один из дней, планируя последнюю страницу Книги. ― Вы так ни разу и не пожалели о том, что оборвали все дружбы юности? Связующие нити, былое, общие воспоминания ― все это оказалось мифом?
― Знаете, Котик, ― вдруг прояснился Шура, ― знаете, что больше всего разрушает жасминовый аромат ностальгии?
― Что, Александр Гаврилович?
― Живые сопричастники.
― Но…
― Даже не сомневайтесь. Кгхэм.