143 Views
– Ох, это твой внебрачный сын? – произнесла я, взглянув на фото, высветившееся на смартфоне. Щекастый пацанёнок, скукоживая лицо в непроизвольной смешливости, смотрел сквозь очки добродушно и беспомощно. Высокий рост только подчеркивал его нежную неуклюжую юность, выпирающую вовне слишком большими ступнями, слишком костлявыми пальцами, пытающимися пригладить всклокоченные светло рыжие волосы. И муж рядом такой же взлохмаченный, заговорщически мерцающий толстыми линзами, расплывшийся в расслабленной по стариковски отеческой улыбке.
– Это Вовка, позывной Трубач. Учился в консерватории. В госпитале познакомились. Хороший мальчишка.
– Что этот ребенок делает на войне?
– То же, что и все мы – пытается не умереть.
– И всё-таки, почему он там?
– Контракт подписал. Такие же малолетние балбесы уговорили его заняться изготовлением наркоты, он же по химии очень подкован, в олимпиадах участвовал. А они попались, как только попытались сбыть. Тюрьмы испугался, пошёл на войну. 19 лет, уже второй раз ранен. На Мишку похож, да? На Мишку того, ещё незамутненного, помнишь, какой он был в 15, до всех его трансформаций?
– Похож. Очень похож, и на тебя похож.
Сходство и впрямь было удивительным, потому, как инаковость была столь же очевидна. Жора приземистый и коренастый, с каждым годом всё больше врастающий в землю, природную летучую улыбчивость прячущий в смурное отстраненное молчание. И его молодой товарищ, встрепанной кудрявой головой, острыми плечами, всем своим тонким мальчишеским телом тянущий ввысь, вовне испускающий простодушную наивную радость, которая, казалось, подсветила и хмурую физиономию Жоры. Я вдруг вспомнила старое фото, где я – вся в черном, муж весь в белом, а между нами наш сын с игрушечным автоматом в руках, искрящийся на солнце, своим неудержимым смехом отражающийся и на наших совсем ещё молодых беспечных лицах. Позы наши расслаблены, глаза излучают доверие друг другу, миру, каждый самому себе. Сможем ли мы когда-нибудь вновь ощутить ту теплую нежную безмятежность? Мы потеряли друг друга, а главное, веру, что сможем когда-то найтись. Как найтись в нашем раздробленном разоренном мире, где земля сочится кровью своих детей, зарядивших свои автоматики настоящими пулями и неистово превращающих друг друга в фарш? И всё, что нам остаётся лишь тосковать об утраченной навсегда чистоте, о легкомысленной юной безмозглости, райском блаженстве неведения зла.
Мысль о сыне скрипнула в душе тянущейся зудящей болью. Ослепительное счастье первых лет моего материнства растворилось в мучительном недоуменном напряжении, с которым я следила за каждым его движением в этом мире – изломанном, нарочито вычурном, вызывающе протестном. Впрочем, с тех пор, как муж ушёл на войну, я стараюсь не задумываться глубоко о Мише. Он пока в относительной безопасности, но это не значит, что я не боюсь. Страх за него родился вместе с ним, а умрёт со мной. Это состояние хронической тревоги, на которую я уже стараюсь не обращать внимание. Я отупляю себя таблетками, алкоголем, работой, каждодневной пустой суетой, телефонными разговорами, чтением гороскопов и интернет-форумов, чтобы просто не думать, забыться раз и навсегда, но очевидность происходящего ужаса не дает мне шанса на успокоение.
Изо дня в день посредством Жоры я касаюсь войны, минуя опасность физического контакта со смертью, лишенная возможности что-то предпринять, зависшая в пустом звенящем ничегонеделании, обреченная ждать, просто тупо ждать, как ждёт собака, брошенная в лесу, ждать, что однажды снова жизнь вернётся на круги своя в уютную повседневность предсказуемого и понятного существования. Надо просто не скулить и смиренно ждать, просто перетерпеть, просто перетерпеть… Как никчемны всё-таки слова, которыми мы утешаем себя и друг друга. Красиво говорить можно на камеру, глядя в бездну остаётся лишь безмолвно молиться.
Когда Жора написал с передовой: «Всё, Тань, я отсюда не выберусь, прости за всё. Это конец», я только и могла беспомощно пролепетать ему в ответ, растерянно глядя в телефон: «потерпи, пожалуйста, потерпи…». Слова потерялись, обрушились в разинутую пасть небытия, раскинувшегося над головой моего мужа небом, вибрирующим от стрекота дронов, несущих смерть и боль. Два дня он лежал под грязной плитой, вжимаясь в смердящие трупы товарищей, в его разодранном осколками теле копошились насекомые, а я тупо щелкала в это время каналы на ТВ. Мой потухший телефон молчал, перед лицом мелькали лоснящиеся гладкие лица политиков, шоуменов, актеров, певцов, брызги звонких слов вместе со слюной вылетали из их ртов, кривящихся в оскале ухмылок. А я только шептала: «Потерпи, пожалуйста, потерпи, ещё немножко, ещё чуть-чуть».
Он выкарабкался тогда, просто повезло. Их оказалось несколько, счастливчиков с навсегда раненными душами. Остальные остались гнить на том поле. Некоторых из них я знаю в лицо. Жора скидывал мне фото и видео в моменты отдыха. Не с передка, нет. Там он никогда не снимал. «Зачем? – ответил он мне, когда я спросила, почему – Снимали те, кто надеялись вернуться. Никто из них не вернулся. Я не надеялся. И не надо это снимать. Этого не должно быть даже на картинке. Да и как передать? Ты не поймёшь. Этот трупный запах. Им пропитано всё». Но мне кажется, я понимаю. Этот запах доносится и сюда, за семь тысяч километров от военной зоны. Трупный запах, как тяжелый черный смог, завис на всей нашей страной.
Телефон вздрогнул сообщением от сына, досада и нежность ответно дернулись в душе. Разговоры с ним выматывали. Никогда не думала, что буду бояться разговоров с собственным ребенком. Я всегда заранее предчувствую всё, что будет – общение наше строится давно уже по одному и тому же сценарию. Фальшивая вкрадчивость его приветливого тона, словно прощупывающего ситуацию, пытающего на расстоянии прозондировать моё настроение. Мои тщетные попытки сохранить легкую шутливо-ласковую невозмутимость. Ему нужны деньги. С тех пор как на Жору свалились шальные миллионы, Мишка преисполнился нежности к отцу и враждебности ко мне. Он едва ли осознает это, поскольку, как и большинство людей, живет в блаженном самообмане на счёт самого себя и других людей. Раньше, в обыденности каждодневного будничного бытия Жора был требователен к сыну, фокусируясь на его недостатках и просчётах, что позволяло мне, напротив, баловать Мишку в отстраненной снисходительности добровольной незрячести. И надо сказать, Мишка боле менее держал себя в руках, во всяком случае иногда даже работал. Нынче всё поменялось. Жора, оглушенный, ослепленный, огорошенный фонтанами крови, предсмертными воплями, уродливыми приметами бессмысленной смерти, втоптавшей в грязь бесчисленные человеческие тела, стал абсолютно беспомощен перед вкрадчивой обходительностью сына.
«Ты развращаешь его. Дело не в деньгах. Он должен что-то делать – работать, учиться. Ему 21. В этом возрасте обеспеченная праздность пагубна для души» – я отправила свои упреки Жоре на другой конец мира. Он вяло отозвался: «Я понимаю, но что делать. Это просто деньги. Столько пацанов погибло, столько. А это просто деньги. Наверно, я просто совсем размяк. У меня нет сил спорить с Мишей. Легче просто отправить деньги. Знаешь, и Алмаз погиб всё-таки. Вихрь добился своего. Ты ведь знаешь, что Алмаз значил для меня». Я молчала, не зная, что сказать. Я лишь выдавила из себя немощное: «Сочувствую» и утихла, не умея разделить с ним его горе.
Жора привязывается к каждому пацану, привязывается накрепко, в каждом разглядывает черты нашего сына, всё больше отдаляющегося в свою жизнь, полную гламура и демонстративно-показушного бунта. Мишка скрупулезно и последовательно стирает с себя облик отца, копией которого был рождён. Рыжие пышные волосы он перекрасил в темный цвет, подчернил брови и ресницы, извел веснушки, похудел до анорексичного состояния. Косметика и соответствующие шмотки завершили дело – перед нами не наш Мишка, совсем не тот ранимый неловкий мальчишка, страдающий над каждым бездомным псом. Его глаза холодно и горделиво блестят, фразы отточены до блеска, до блеска ножа, взрезающего наши сердца с расчетливой жестокостью. Мне хочется верить, что это просто этап, очередная маска, которую он нацепил в попытке защититься от действительности, слишком пугающей его, что его беспощадность лишь оборотная сторона его уязвимости. Если рождён без кожи, нуждаешься в маске как никто другой. Актёрство становится единственным способом выжить, приспособиться к чуждому для тебя миру. Но чувство потери не оставляет. Не только меня. Жору, кажется, это гложет больше.
Алмаз его первый командир, двадцатипятилетний парень. «Образцовый красавчик – смеялся муж в первые дни своего пребывания там – правильный, спортивный, звенящий красивыми фразами о доблести и чести. Хотя пацан, такой пацан.». Фразы потерялись после первого штурма, когда Алмаз вернулся из боя с десятью выжившими из ста. Жора мало, что говорит обычно, он не хочет меня пугать, по обрывкам я могу только догадываться кое о чем. Однажды Алмаз нарушил приказ, отказавшись вести на штурм деревни своих оставшихся калек. Прибывший на разборки Вихрь избил его и скинул в яму, а через пару недель отправил на передок как обычного штурмовика. Шесть месяцев тот безвылазно находился под обстрелами пока, наконец, не погиб.
– Он так долго держался – голос Жоры подрагивад – я надеялся на чудо. Он не должен был быть там, он же офицер. Вихрь добил его. Почему-то он его возненавидел. Не знаю, что произошло между ними. Но он так его опускал при пацанах, и по рации, словно на весь мир, призывал пойти обоссать его, да и вообще. Ему так надо было втоптать того в грязь. Но, нет, не думай об этом. Всё это такая мерзость. Просто мне и сказать об этом некому. Сейчас новые ребята, никто не знал Алмаза. Красивый парень был, горделивый, молчаливый, наверно, от застенчивости, сникерсы любил. Мы не так-то и близки были, но постоянно переписывались до последнего. Ему было больше не с кем, наверно. Все остальные настрочили на него доносы, обвинили в трусости. Меня тоже пытались вынудить, но я ответил, что Алмаз хороший командир. Не знаю, может, он и впрямь испугался, но кто бы не испугался. Он, конечно, сам виноват – надо было повести роту на тот штурм. Погибли бы, наверняка, и он бы погиб, но избежал бы этого позора, этого унижения. Я его до последнего называл «командир». Мне казалось, что ему это нужно. Самое страшное там – изоляция среди людей. Это дома можно пить пиво в одиночестве, а на войне все лепятся друг к другу. Особое единение обреченных на смерть, когда совсем не важно, кто именно рядом, главное, чтобы кто-нибудь был, с кем можно было бы разделить этот ад. Бизон перепилил себе руку, чтоб не идти в бой. Всю ночь пилил ножовкой. Утром нашли скулящего в углу с окровавленной культей. Представляешь, как он боялся, что пошел на такое.
– В госпиталь отправили? – спросила я.
– Нет, избили, обоссали, привязали к дереву, ночью вывели в лес и расстреляли.
– Ты говоришь так, как будто так и надо.
– Да так и надо, наверно, Тань. Это война. Вихрь – зверь, но эффективный командир, он так может. Алмаз так не мог и никогда бы не смог. Он не смог бы стать зверем. Наверно, правильно его разжаловали.
– Помнишь в десять лет Мишка выиграл на соревнованиях. Совсем случайно. Его противник был, как бешеный пёс, сорвавшийся с цепи. В уличном бою он увалил бы Мишку на раз-два-три, вспорол бы ему кишки, выдрал зенки, перегрыз глотку. Он сочился ненавистью. Мишка выиграл только потому, что того мальчишку дисквалифицировали за нарушение правил честного боя.
– У Мишки была лучше техника. Он всё делал по правилам. Красивые и четкие пхумсе. Почти танец. Что может сделать танцор, когда начинается бойня? Конечно, тот пацан порвал бы его, если бы ему дали волю.
– Война – это нарушение всех правил, попрание любых человеческих норм. Все демоны выпущены на волю. Мне страшно подумать, что будет с Мишей, если он вдруг окажется там. Он мишень и для своих, и для чужих.
– Он не должен оказаться здесь. Я пошёл, чтоб его здесь не было.
– Но твой Вовка же там оказался.
– Это случайность. Он завтра возвращается в часть.
– Что же ждёт его?
– Война закончится, и он вернётся домой, купит самую дорогую тачку, кучу брендовых шмоток и снимет несколько самых красивых девчонок. Он так сказал. У него же ещё не было ни одной девчонки. Они должны осуществиться в его жизни. Это будет справедливо.
– Ты ещё веришь в справедливость? Неужели остались основания?
– Для веры не нужны основания, ты же знаешь. Она существует вопреки всему, вопреки физическим законам, вопреки творящемуся в мире людей беззаконию. Ты извини, что я тебе всё это рассказываю. Мне больше некому.
– Нельзя всё таить в себе. Душа взорвётся.
– Я, наверно, вернусь туда.
-Зачем? Тебе не хватило приключений?
– Хватило. Но я не понимаю, как возвращаться сейчас в мир. Прикрываю глаза, и я там, на поле смерти. Что-то сломалось во мне.
– Ты убивал?
– Нет, я же не штурмовал, бегал туда-сюда, воду носил, еду, раненых вытаскивал. Я и автомат-то с собой никогда не носил, сразу решил, что не буду, отдал его парнишке одному. Когда дрон тот летящий увидел, на пацанов упал. Они считали, что я их спас, а мне просто падать было некуда. Увидел дрон, их лица и просто на инстинкте упал и всё. Ни о чём не думал. Но ведь спас-то я себя, получается. Меня, раненого, вытащили с поля, а они, целые, остались. Навсегда остались там, все же погибли, все, все… Их держали там до последнего. И воду им уже никто не носил. Я отсюда, из госпиталя радовался дождю, понимая, что они смогут хотя бы попить. Дождь работал за меня…
– Ты не виноват, что выжил.
– Да, конечно, не виноват. Но это ничего не меняет…
Последние лет десять нашей разрозненной семейной жизни мы почти не разговаривали с Жорой, жили в раздельных комнатах, пересекаясь на кухне по утрам. Я наливала себе кофе и пряталась в спальне с ноутбуком, Жора заваривал чай покрепче и усаживался у телевизора – рыбалка, охота, фильмы о войне, новости, всё то, от чего меня тошнило, гремело у нас в доме в полную силу. Раздражение копилось изо дня вдень, оно сквозило в каждом нашем движении, в каждом слове, невольно вырывавшемся из плотно сжатых губ, в скрипе захлопнутых дверей, в шарканье тапочек по паркету. Иногда оно выливалось вдруг бурным потоком взаимных обвинений – гремучую смесь из личных обид, политических споров, имущественно-материальных претензий. Эта война расколола не только мир на своих и чужих, она расколола всю нашу обыденную жизнь, она расколола семьи и дружбы, обрекая нас быть проклятыми и проклинать.
За год до ухода Жоры на войну я, наконец, ушла от него. К тому времени сын уже уехал в Петербург. Это странно, как тяжело уходить. Вроде четко понимаешь, что надо, что хуже уже не будет, что необходимо что-то менять, но мечешься как зверь в клетке, старательно не замечая, что все двери открыты настежь. Потом вдруг в отчаянии выскакиваешь, в ужасе озираешься вокруг и вдруг понимаешь, как хорошо, как же хорошо снаружи.
То был лучший год в моей жизни. Я впервые не думала о сыне и муже, отпустив всех нас на свободу, я словно вновь окунулась в свою эгоистично-бесшабашную юность, скинув весь груз забот со своей души. Как дурной сон я вспоминала порой истерические выходки сына, шрамы на его руках, кровь, размазанную на обоях, кровь моего ребенка, заигравшегося в жизнь и смерть, привыкшего получать всё, что он хочет, надавив на нужную кнопку в моем организме – кнопку вины. Двадцать лет я прожила в ощущении своей тотальной виноватости, каждодневно проворачивая в своем мозгу одну и ту же мысль: «Что же я сделала не так», обмусоливая её со всех сторон, пока, наконец, не поняла, что всё, абсолютно всё я делала не так, и это понимание меня удивительным образом утешило. Ничего уже не изменить, никого не спасти, выхода нет, вход потерян, всё, что осталось – это ловить последних солнечных зайчиков, пляшущих по листве деревьев.
Тогда я поняла, что свобода заключена в безнадежности, счастье – в капитуляции, сила – в покорности. Когда нечего ждать и невозможно ничего изменить, мир преображается вокруг – из поля битвы он превращается просто в поле, усыпанное цветами, над которыми рассеянно реешь бабочкой однодневкой, зная, что ничто не светит впереди, но сейчас пока ещё можно слизнуть нектар с этого мира, где людей день ото дня становится всё меньше, а перегноя всё больше. Когда вся земля превратится в кладбище, жизнь буйно расцветёт снова, вырвется из недр земли молодыми побегами и устремится ввысь, к самому солнцу. Кладбищенское солнце самое ласковое, кладбищенская почва благодатна и щедра, в ней копошатся самые жирные черви, над ней порхают самые беззаботные бабочки.
Жора вернул меня к себе одним росчерком ручки, подписав этот злосчастный самоубийственный контракт. Мишка решал все вопросы также, жонглируя своей жизнью передо мной, как пинг-понговым шариком. С 14 лет он практиковал вскрытие вен при любой неудобной ситуации, при малейшей попытке на него повлиять. Позже, обретя уверенность, уже обходился речами, становясь день ото дня всё виртуознее и убедительнее в слововыражении. Я долго не признавалась сама себе в том, что отъезд сына принёс мне облегчение. Отвязав себя от меня, он позволил мне, наконец, вдохнуть полной грудью. Жора своим отъездом на войну умудрился привязать меня к себе снова. Сначала я артачилась, пыталась убедить саму себя вновь и вновь, что я Жоре ничего не должна, это его выбор, это не моя война, я не принимаю, отторгаю, не хочу, не могу, не буду. Но боль Жоры пробивалась через пространство. В пору нашей влюбленности я слышала его голос на расстоянии, в шелесте листвы, шорохе дождя, в тусклом свечении звезд мне чудилось его присутствие. Галлюцинации, игры воображения, или всё-таки связь была такой силы, что рушились стены времени и расстояния? К чему эти вопросы, на которые я никогда не смогу ответить без непременной толики сомнения? В любом случае это прошло с годами, всё чаще нам приходилось кричать, чтобы хоть что-то донести друг для друга, пока, отчаявшись, мы не захлопнулись в молчании отчуждения.
И вот мы заговорили вновь – не на языке любви, на языке страдания, на языке отчаянья, на языке вселенской разрухи. Обрубленные деревья у меня во дворе его голосом тихо постанывали от боли, раздавленные голуби взывали к покою, но их вновь и вновь переезжали машины, кетчупом размазывая по асфальту тела. Во всем мне чудились зловещие приметы. Отовсюду доносились звуки войны, они заглушали привычные шумы города, трупный запах пробивался сквозь любой аромат. Я отчаянно молилась о возвращении Жоры домой живым, по сути, я эгоистично молилась о себе. Я знала, что, если он погибнет, я окажусь замурованной в эту войну навсегда. Мне жизненно необходимо, чтобы муж вернулся. Необходимо для того, чтобы у меня появился выбор – принять его или опять уйти, уйти в свою жизнь, оторвавшись, наконец, от его. Уйти опять в ту дурманящую свободу, которая опьянила меня на несколько месяцев, свободу ни за что не бороться, ни на что не надеяться, ничего и никого не ждать.
– Очень много голубей у нас развелось. Может, к миру, как думаешь? – позвонила я Жоре в один из безликих вечеров.
– Голуби – те же помоечные крысы. Крылья не оправдание.
– У вас – крысы, у нас – голуби. Всё-таки голуби получше, кажется.
– Крысы не так плохи, если их не стадо, конечно. Думаешь стадо голубей лучше?
– Хочется думать лучше.
– Голуби заклёвывают и затаптывают друг друга похлеще людей. Крысы хотя бы умные.
– Ум – оправдание?
– Крылатая тварь против твари умной. Кажется, они стоят друг друга.
В ту ночь мне снились люди, голуби и крысы. Обрубленные тела, залитые кровью, вдавленные в грязь, по ним копошились маленькие зверьки с облезлыми хвостами и птичьими головами. Над ними низко почти у самой земли реяли птицы, скалясь крысиными зубами. Всё живое и покалеченное, слившееся в единую массу вибрировало и стенало и, казалось, уже не различить, где человек, где животное, где птица. «Пожирание – это форма любви, аппетит – показатель силы любви – промелькнула мысль у меня во сне – ведь нельзя так жадно есть то, что не любишь. Просто другая форма любви». Из тьмы ночного кошмара я проснулась в предрассветный мрак. Я силилась припомнить подробности сна, но перед глазами маячили лишь окровавленные крысино-голубиные морды и шевелящаяся человеческая плоть. «Просто другая форма любви – вертелось в моей голове – есть любовь Христа, которую мы не заслуживаем, есть любовь Антихриста, которой достоин каждый из нас». Звонок Жоры расколол тишину.
– Меня выписывают завтра. Я вернусь домой – ровным безжизненным голосом произнёс он.
– Я так рада – отозвалась я, прислушиваясь к своим непонятным ощущениям, ворочащимся под свинцовой тяжестью боли, опоясывающей голову – Ты как?
– Всё хорошо. Только Вовка погиб. Дрон прямиком в голову. Третий раз – всегда наверняка.
– Видимо, не только бог любит троицу. Не возвращайся туда больше.
– Не к кому туда возвращаться.
Я силилась разглядеть фотографию сына на стене, но только золоченая рамка резко очерченным квадратом слабо мерцала в темноте, скрывая своё содержимое, но я знала, что он там есть – мой светлый мальчик, прячущийся в черноте в ожидании рассвета.