28 Views

“Точка Зрения” публикует главы из “Грузинского блокнота” Татьяны Вольтской – “опыта изгнания из России и узнавания Грузии”.

Лариса поет

Сегодня в доме писателей – вечер, посвященный 130-летию Галактиона Табидзе. Я решила выйти в свет, и вот – сижу в качестве зрителя на одном из тех самых желтых стульев, на которых две недели назад сидели люди, пришедшие послушать нас с Вадиком Жуком. Тогда меня и пригласила на свой вечер Лариса Новосельцева. Я знаю, что она будет петь под гитару стихи грузинских поэтов – и, признаться, ничего хорошего не жду: не люблю, когда стихи кладут на музыку, ни мои, ни чужие – у них есть своя мелодия, и ее достаточно.

Я не надеюсь на чудо – просто насиделась одна в Батуми, и теперь меня тянет к людям, к зажженной люстре, к человеческой речи. Я опоздала – Лариса уже читает стихи, поет, опять читает, на экране всплывают лица поэтов и переводчиков, мои глаза скользят по изящному оконному переплету, по мраморным подоконникам, по спинам публики, ухо настраивается на голос, и вдруг я понимаю, что меня ничего не раздражает. Я пересаживаюсь ближе. Грузинские стихи – пусть только их отражение в русских переводах – все плотнее затягивают меня в свою воронку, я вращаюсь в ней, несусь куда-то, повинуясь могучему течению. На строчках Бараташвили и Чиковани перехватывает горло.

Голос у Ларисы чистый, красивый, но не в этом дело – есть исполнители и поискуснее, настоящие соловьи, но от их коленец ничего внутри не сдвигается – в чем же дело? Да в том, что она любит этих поэтов, восхищением дышит ее голос – и эта страсть передается другим. Механизм любви наивен и безотказен, он втягивает всех вокруг в свою простую работу – чего бы она ни касалась: науки, помощи украинским беженцам или больным старикам – или вот, как сегодня, музыки и грузинских стихов.

Смрадное божество

Бог войны в нарядных латах, пропитанных трупным зловонием, появляется на нашей кухне каждое утро. Заваривая чай и кофе, доставая из холодильника сыр, закладывая в тостер хлеб и заливая кипятком геркулесовые хлопья, мы с Ваней роемся в ю-тьюбе – хотим понять, что происходит на фронтах, и что думают об этом умные люди. То же самое повторяется за обедом. Мне кажется, что вся еда, которая поглощается нами с 24 февраля, пропитана дымом пожаров, остатками взрывчатки, присыпана землей из воронок и окопов.

Когда Сима был здесь, он изгонял чудовище из-за стола, и сейчас на еженощных сеансах связи не очень-то с ним поговоришь о Бахмуте или Херсоне, но даже из нескольких фраз бывает понятно, что он знает побольше нас, а главное, его знания полнее – он не брезгует каналами “ватников” и оголтелых военкоров. И ни на минуту не забывает, что с теми людьми, которые сейчас покорно идут на войну, а то и поддерживают ее с пеной на губах, требуя немедленно поубивать всех украинцев, ему придется жить. Я тоже это осознаю – но, наверное, не так остро, как он. По крайней мере, сейчас, когда я не дома.

Моя еда приправлена не только порохом, но и стыдом – мне неловко смотреть в свою чистую тарелку, стоящую в теплой комнате на столе – при мысли о людях, ставящих закопченную кастрюльку на два кирпича во дворе разрушенного дома. И еще неизвестно, что они в эту кастрюльку положат, какую очередь простоят за буханкой хлеба или пачкой макарон, и не упадет ли на эту очередь снаряд.

Моя тарелка ярко освещена, за спиной вскипает электрочайник, к кувшину с водой прислонен телефон, в котором двигаются человечки, а где-то там, в Киеве, темно, люди стоят в палатках, заряжая свои разрядившиеся устройства, им не вскипятить воду, не подняться на лифте, и батареи давно остыли. Моя страна методично разрушает их страну, погружает ее во мрак, и от этого мне с каждым днем страшнее. Да, я устала от своих скитаний, от переездов с квартиры на квартиру, но я остро осознаю, что это мелкие неприятности по сравнению с их выпрастыванием из-под обломков, с их бегством от наших ракет, с их бездомностью, горем и сиротством.

Я не могу не чувствовать угрызений за каждый кусок, проглоченный в покое и тепле, когда другие лишены и этого куска, и этого тепла, а уж о покое и говорить нечего. Бог войны вольготно расселся на нашей кухне, позвякивая грязными латами, и, похоже, не собирается уходить.

Чугурети

Район, где мы живем, называет Чугурети, это слово так звонко перекатывается во рту, что его все время хочется повторять. На одной улице я заметила два балкона со шторами. Обычно такие занавески бывают во дворах, а тут они красуются прямо на фасадах – кажется, что к стене пристроен старинный альков или широкая кровать с балдахином. Сходство усугубляется нависающими позолоченными акациями – я стою и смотрю зачарованно: вот бы поспать на такой кровати. Почему-то вспоминается музей Рембрандта в Амстердаме, голландская постель в шкафу, тоже дальняя родственница этих балконов.

На узкой улочке около дома стоит столик, трое мужчин сидят перед блюдами с какой-то снедью, четвертый выходит из дверей с двумя пластиковыми баклажками желтого вина. Мужчины блаженно улыбаются, солнце стекает по крупной брусчатке, ползущей вверх, поблескивая, как змеиная чешуя. Чугурети, – шепчу я, уворачиваясь от провода, торчащего из виноградного колтуна на низком карнизе.

Три этажа резьбы, уходящей вверх, благородство старого дерева, углы, скругленные модерном, как будто слегка потекшие, затянутые зеленой виноградной рябью.

– Ничего себе, самый красивый фасад в Тбилиси – говорит Ваня, задирая голову. Этот дворик я присмотрела, в те несколько дней, когда жила на улице Сундукиани и заходила, тоскуя, чуть ли в каждый двор – а не сдается ли тут жилье. – Нет, – покачала головой пожилая женщина, отделяясь резного фасада, – тут давно уже все сдано.

Мне нравится бродить по местам моих метаний двухнедельной давности. Посередине дворика растут две огромные липы, под ними угнездились столики и стулья, сбоку – невнятный одноэтажный дом с винтовой лестницей, ведущей на крышу. Выхожу из массивных чугунных ворот и иду дальше. Чугурети – бормочу я, вовремя опуская глаза, чтобы не упасть в яму, ведущую в подвал.

Очень худая согнутая старуха в древнем порыжелом пальто сосредоточенно метет веником тротуар. Улицу заносит мелкими листьями акаций, а в узком дворике за тонкими чугунными прутьями все еще цветут у стены высокие белые розы, развалившие в стороны лепестки, пьяные от собственной перезрелой красоты, и сладкий аромат смешивается с горьковатым запахом увядших листьев. День за днем я прохожу мимо, а розы все стоят, запрокинув хмельные головы, закусив пухлые губы, только распахнутые сердцевины все беззащитнее мерцают сквозь бледный тюль, только струйка аромата все неуловимее проскальзывает сквозь ограду. Чугурети.

На новом месте

На столе в нашем дворике стоит большое блюдо с хурмой, айвой и гранатами – его только что принес Зура. Нам необыкновенно повезло – у нас оказались на редкость добрые и заботливые хозяева. Ольга постелила на столы новые клеенку и скатерть, постирала покрывало для дивана, купила чехол для матраса на мою кровать, потом они специально съездили за тройниками и удлинителями, которых нам не хватало, купили нам полочку для обуви и отдали старинную рогатую вешалку, стройную сестру тонетовских венских стульев, и теперь, когда я поднимаю глаза от компьютера, она радует мой глаз утонченностью своей фигуры и нежными изгибами рожек. Правда, Ольга стеснялась нам ее отдавать – уж больно старая. На второй день после приезда я зачем-то ей позвонила, застала в магазине за выбором новой вешалки и с трудом уговорила ничего больше не покупать, ибо нет ничего лучше рогатой подружки.

Зура любит старую мебель, знает в ней толк, восстанавливает своими руками, поэтому наше новое жилье – живое и теплое. Мне нравится, когда тяжелые ящики комода выдвигаются с трудом – ничего, зато они из цельного дерева, и рукам приятно преодолевать их сопротивление. К тому же, у моего питерского комода – такой же суровый нрав, мне не привыкать. И шкаф с зеркалом – деревянный, и мои длинные пальто и плащ помещаются в нем, не ломаясь в подоле – такая редкость! А в Ваниной комнате стоит старая добрая советская стенка с таким множеством полок, что туда влезло и наше постельное белье, и полотенца, и башмаки, а главное – все Ванины карандаши, пеналы, книги, коробки, коробочки и прочие штучки, которые раньше не умещались никуда и так и жили в его огромном черном чемодане, который теперь получил команду “вольно” и спрятан в кладовку.

Вот только машину около дома ставить нельзя – все места разобраны, но Зура перед нашим приездом прошелся по соседям и расспросил, нет ли где свободного местечка – и оно нашлось совсем рядом, на крутом спуске соседней улицы.

Каждое утро я выхожу со своей кружкой воды во дворик прямо в халате – подумаешь, 13 градусов, зато Мтацминда сияет сквозь гранатовые ветки, и плоское облако медленно выплывает из-за ее дымчатой головы.

Русский человек, очутившись в Грузии, сходит с ума. Какие бы кошки ни скребли на сердце – не устоять ему перед мелодией виноградной лозы, бегущей по стене, перед волнистым горизонтом – куда ни посмотришь, везде горы, перед гортанным говором женщин, смеющихся, широко разводя руками, перед взмахом мощеной улицы – вверх, и еще вверх, а потом вниз, будто ее отпустили – беги! Не устоять сердцу перед шелушащимся фасадом с львиными головами в оконным замках, перед темным телом кипариса, выпрыгивающего из дворика – рыбой из пруда, перед строгими церквями с гладкими стенами и треугольными крышами… Нет, не то, не то – мало ли, где есть старые храмы, крутые улочки и много роз – не в этом дело, а в странном клее, разлитом в воздухе, уловляющем душу – вот она, голубушка, попалась, никуда не денется, вечно будет бродить по осыпающимся кварталам, заворачивать во дворики, застывать между гроздьями пестрого белья на веревках и ржавой винтовой лестницей, пролетевшей мимо обвалившегося этажа, ведущей в никуда.

Жалеть или не жалеть

Корни огромного платана вытекают на асфальт – медленные завитки коры, застывшие волны, какими их рисуют на старинных картах или иконах. Я иду по узкому тротуару, то и дело выходя на мостовую, поскольку проход почти целиком занят припаркованными машинами. Что делать, эти улочки, стекающие с горы, были рассчитаны на изящных осликов с поклажей, а не на топорные лаковые коробки, загромоздившие дорогу.

В первый раз с самого приезда я почти не вглядываюсь в рисунок балконных решеток, в круглые чугунные фонари, висящие в арках. Во мне еще гуляют отсветы ночной переписки с моей украинской подругой Ириной Евсой – по поводу скандала на “Дожде”, чей ведущий позволил себе неудачно пожалеть живущих в скотских условиях российских мобилизованных. Ей, выбравшейся из-под бомбежек, их не жалко – пусть и насильно, нехотя, пусть от страха перед властью, но они пришли на ее землю с единственной целью – убивать. И она права.

Странно было бы, если бы где-нибудь в 1943 мой дедушка, хирург военного госпиталя в блокадном Ленинграде, жалел немцев, бомбивших город. Этого невозможно представить. А вот какой-нибудь его коллега в Берлинской больнице – разве не мог жалеть своих соотечественников, когда их все гнали и гнали на убой в снега этой страны, которую обещали завоевать за пару месяцев (зачем?!) – и вот, пошел уже третий год, и раненых все больше, и тот Ганс, который всегда ставил молоко под их дверью, остался лежать под Москвой, и тот Дитрих, который пек такие вкусные булки и так приветливо улыбался, тоже не вернулся, и двух братьев из их дома вчера призвали, а у них дети… Он мог все знать и понимать, этот гипотетический доктор, мог ненавидеть Гитлера, но он не мог не жалеть своих соседей, с которыми здоровался годами, которых выдернули из дома и превратили в солдат – не спрашивая, хотят они этого или не хотят.

Я доказывала моей подруге, что никакой мысли о помощи российской армии не было в словах ведущего, что это простая человеческая жалость, такая понятная, и что она не означает поддержки агрессии. Мы смотрим из двух углов, – сказала Ира. – И я поняла, что она права, что сегодня географический угол – это и есть угол зрения. И с этим надо смириться. Ее угол – угол праведного гнева, где не может быть места для жалости к врагу – посмотри на убитых детей, посмотри на Мариуполь, посмотри на Бахмут – что от него осталось. А мой угол зрения не может не мутиться слезой от того, что эти люди, вчера еще меньше всего думавшие о войне, которая им на фиг не сдалась, не могут, не умеют, не находят в себе мужества прямо посмотреть в глаза военкому и сказать: не пойду. Хоть режьте меня – не пойду и все. Ни убивать, ни умирать. Окрик начальства страшнее смерти, страшнее перспективы убить человека. Иногда их жены и матери оказываются смелее и отчаяннее, чем они сами, пытаются вытащить своих мужиков с полигонов и из военных частей. А мужики, попав туда, через пару дней ломаются, раскисают – ничего не надо, я не буду бороться – опускают голову и идут в окоп, то есть в могилу.

Слово из льдинок

В Тбилиси похолодало. Вот только что я выходила во дворик в футболке, а сегодня на Мтацминде и на соседней вершине лежит длинными полосами снег. Горы как будто стали больше и подошли к городу ближе – обступили и смотрят молча, что там, внизу. А внизу все еще прерывисто дышит осень, и легкие перышки акаций все еще желто-зеленые, и хурма все еще висит на ветках, только ее созвездья теперь побагровели.

Утром, как бы ни было холодно, я все равно выхожу во дворик прямо в халате, посмотреть на Мтацминду, постою пару минут – и назад, в тепло. Меня окликает Ольга, протягивает блюдо с оладьями и вареной тыквой, в середине – розетка с джемом из фейхоа. Боже мой, мне и неловко – снова дары, и удивительно – она так жалеет меня из-за моих вынужденных скитаний, так понимает мою тоску по дому, так просто и тепло выражает сочувствие. Я смотрю на нее и вспоминаю жизнь в доме на Гаврской улице, где мы дружили с соседями и ходили друг к другу с тарелками пирожков.

Я иду по улицам, процарапанным по склону длинными террасами, спускаясь все ниже и ниже, к метро, где больше всего фруктовых лавочек – почему-то только там продается самая спелая хурма. Иногда в воздухе пролетает снежинка – такая маленькая, что ее можно отличить от капли только по полету – растерянному зигзагу куда-то вверх и вбок. Несмотря на то, что она такая крошка, в памяти всплывает, как Снежная Королева говорит Каю: “Полечу в теплые края! Побелю их немного. Так надо. Это полезно для лимонов и винограда”. И вдруг я всем своим существом чувствую, как одинок этот Кай, которого забросили так далеко и оставили одного складывать слово из льдинок – если сложишь, “я подарю тебе весь мир и новые коньки”.

Ну, коньки, еще ладно, но весь мир-то ему зачем, что он будет с ним делать? Пополнит легион бессмысленных туристов, коллекционирующих страны и города? Мне и раньше была подозрительна эта страсть к перемещениям в пространстве: блуд путешествий сродни чревоугодию – и это попробую, и то, и вроде уже давно сыт, но все равно еще хочется. Нет, конечно, настоящий путешественник, гонимый вперед благородной страстью к открытиям неведомого – существо совсем другой породы: он презирает открыточные виды, обточенные толпами, как галька – прибоем, он не фотографируется на фоне фонтана Треви, чтобы похвастаться перед друзьями, он залезет в те щели, где никто еще не побывал, отгибает угол коврика, за который веками заметали сор, не вынося его из избы, а что таится в этом соре, он опишет потом в толстой книге, от которой будет не оторваться и старому, и малому. Его передвижения полны смысла и того прекрасного куража, без которого не бывает настоящих открытий – в отличие от суетливых трепыханий на туристической ярмарке тщеславия.

Если я и радуюсь чему-то в своем вынужденном странствии – так это тому, что я не турист. И не путешественник, конечно, – страсть открывателя красот и секретов земли мне тоже чужда – может, к сожалению, а, может, к счастью. Но мое пребывание здесь – не праздная прогулка, хочу я того или нет, долго или коротко, но я хожу под этими небесами, складываю свое слово из льдинок, пока еще непонятное, и когда сложу… тогда и сложу.

Розовые фламинго

Сегодня мы едем в монастырь Зедазени – Зура вызвался показать нам его, пока еще по ночам не примораживает, и можно заехать на крутую гору. Он явно одобряет Ванину любовь к природе, давно хотел, чтобы мы увидели осенний лес в окрестностях Тбилиси, но несколько дней пришлось дожидаться ясной погоды. Теперь он сидит рядом со мной и указывает дорогу, но я все равно в напряжении – для него-то путь очевиден, а я иногда не сразу понимаю его подсказку и едва успеваю повернуть. Наша цель – гора за Мцхетой, мы поднимается по лесной дороге, асфальта нет, самые крутые участки вымощены булыжником, поставленным на ребро, как в горных деревнях южной Франции – чтобы не было скользко.

Зура вспоминает, что он приезжал сюда лет пятнадцать назад, и тогда никакой дороги вообще не было, только тропа, по которой поднимались пешком. Подумав про себя, что так мне было бы легче, чем за рулем по отвесному серпантину, я ставлю машину на площадку. За монастырскими воротами все – из зеленоватого болотного камня, и крепостная стена, и садовые дорожки – камень послушный, ручной, и только из стен древнего храма проступают дикие, неукрощенные валуны, сбившиеся плотным гуртом древней постройки по мановению отца Иоанна, одного из 13 святых, прибывших сюда в VI веке из Сирии. Отцов уже нет, а каменное стадо их монастырей все еще пасется на грузинских горах. Зура говорит, что до монастыря здесь обитал какой-то идол, кажется, Заден. Может, он и пробовал по глупости потягаться с отцом Иоанном за эту вершину, но явно с треском проиграл, правда, храм и сейчас глядит исподлобья, настороженно приподняв плечи.

У входа сидит монах, Зура о чем-то переговаривается с ним вполголоса, мы входим в тесное полутемное пространство – в одном приделе открыт участок древнего пола, каменная плита вытекает из-под стены, оплывает под ногой, желтый мотылек свечки пляшет над гробницей, расталкивая сумрачный воздух.

Хорошо душе замереть, укрыться здесь от простора, так настойчиво обнимающего ее у края садовой ограды – тянущего вверх, вниз, в ветер, в светящуюся дымку, повисшую над Тбилиси, – вон они, кубики новых районов рассыпаны вдалеке, а старые скрылись за поворотом Куры, а вон прямо перед нами – Джвари, не больше спичечного коробка. Мы же стояли там летом, и, казалось, были так высоко, а теперь старый храм еле виден, но объятие Арагвы и Куры все длится и длится в тонкой дымке, и облако медленно наплывает на дальнюю гору, и солнце просовывает сквозь него свои длинные прямые пальцы, и блестящая спина ворона, летящего под нами, покачивается на ветру.

Мы долго стоим на вершине – холодно, ветер рвет с меня шарф, намотанный на голову, но нет сил оторваться от сияющего пространства, от округлой высоты, подхватившей и несущей нас куда-то – кажется, это мы летим рядом с этим вороном, и это нам он говорит свое отрывистое “крок-крок”. Зура считает, что нам повезло – летние толпы туристов схлынули, можно побыть с монастырем наедине, походить по дорожкам, трогая маленькие жесткие деревца и пьянея от запаха самшита. Его лицо светится – это его простор, его ветер, его ворон, его Тбилиси переливается вдали, будто-то кто-то высыпал мелкие домики из разжатой горсти, это его горы темнеют над головами, он улыбается – передавая нам воздушную чашу, полную ветра и солнца – и его лицо на ветру кажется вылепленным из той же горной породы, на которой стоит монастырь.

Мы спускаемся ниже и снова выходим из машины – надо хоть немного пройти по лесу. Интересно, в городе осень в разгаре, а в горах она уже кончилась – под ногами трещат коричневые тельца бывших листьев. Ваня не ходит, а стелется по земле низко, как гончая, садится на корточки, перебирая палую листву, и вдруг зовет нас: смотрите, тут будут гиацинты! Мы с Зурой присматриваемся – вся земля в темно-зеленых листиках с белесыми разводами, их младенческие тельца накрыты морщинистыми ладонями мертвых листьев, но все равно ясно, кто победит. Никогда не видела, как растут гиацинты на воле. Много лет подряд мне дарила их на день рождения моя институтская подруга Марина, прямо в горшке с землей – нежные алые рты долго шептали о чем-то своем, подрагивая на упругих стебельках, а потом замолкали, я забывала поливать отцветший кустик, и он превращался в горстку ломкого пепла.

Ваня бы еще ходил и ходил по коричневому лесу, скатываясь в овраг, взлетая на дорогу – но нам пора. Надо же, на вершине ветер, а здесь тишина, только темные сухие листья шелестят. Спасибо Зуре – без него мы бы не увидели ни этой горы, ни насупившихся монастырских камней, ни будущих гиацинтов – их еще нет, но я уже вижу, как они стоят среди голых стволов и палой листвы – стаями розовых фламинго на тонких ногах.

Отец Микаэль

9 утра для меня – ранняя рань. После четырех часов сна кажешься себе косточкой, с которой слишком рано ободрали кожуру теплой постели, пустой улицы, воскресного города. Такси едет на Сабурталинское кладбище, где, говорит, есть две церкви – одна большая и старая, куда мне не надо, а вторая – маленькая и новая, где служит отец Микаэль. Водитель долго рассматривает в телефоне карту, потом высовывается в окно и спрашивает дорогу у работника автозаправки, возле которой мы остановились, удовлетворенно кивает и сворачивает налево, на гору.

Церковка стройная, ладная, очень красиво расписанная. Я обращаюсь к женщине в клетчатом шарфике на голове – здесь ли отец Микаэль. Она смеется – конечно, вот же он, служит, его голос ни с кем не спутаешь. Еще немножко, и я слышу этот голос – могучий, громовый. Его подхватывает торжественный, ровный хор, мужские голоса поднимаются прозрачным лесом, женские стебельки незаметно прорастают сквозь него. А вот и сам настоятель – высокий, поджарый, лет 65 на вид, с тонким седым хвостиком на затылке.

Здесь служат на грузинском, но почему-то эта литургия кажется мне понятнее той, на которой я была в русском храме. Мне ясна ее структура – я понимаю, когда читают часы, а когда Апостол и Евангелие, и когда зарождается, крепнет, растет – тихим предвестьем, плывущим издалека, “Иже херувимы”, и когда, пробегая легкими огоньками по головам, вспыхивает “Верую”, и когда в алтаре занимается высокое и трагическое сияние анафоры. Нет, конечно, здесь ее не читают целиком, внятно и громко, как делает наш отец Александр – “Достойно и праведно есть Тебе пети, Тебе благословити… Ты от небытия в бытие нас привел”, а потом мое любимое благодарение “о Службе сей”, пронизанное изумлением – как же это Он службу от нас, грешных, принимает, хотя Ему предстоят “тысящи архангелов и тмы ангелов, херувими и серафими, шестокрилатии, многоочитии, возвышающиися пернатии”.

Но тут отец Микаэль с такой страстью восклицает: “Победную песнь поюща, вопиюща, взывающа и глаголюща!” – что скрытая часть молитвы как бы выбрасывается наверх силой его голоса. “Свят, свят, свят…, – подхватывает хор – осанна в вышних” – и надо же! – смысл брезжит мне сквозь грузинскую речь, как сквозь толщу воды. Знаю, помню – “сие есть тело мое… за вы ломимое… сие есть кровь моя… за вы и за многи изливаемая…” Мне не угадать, когда именно звучит – “Сердце чисто созижди во мне и дух прав обнови во утробе моей” – но я могу повторять эти слова про себя, и когда вокруг загорается “Отче наш” по-грузински, я шепчу его по-русски.

У нас в храме проповедь сразу после Евангелия, а тут – в самом конце, после причастия, на которое мне пока нельзя. Проповеди мне, конечно, не понять, я просто любуюсь тем, как говорит отец Микаэль – легко, свободно, артистично, вот тут он шутит, и все смеются, вот тут плавно поводит руками, видимо, выстраивая какой-то образ, и все стоят, затаив дыхание. Да и на службе так же тихо стояли, как свечки – зная, зачем пришли.

Мне надо подойти к отцу Микаэлю, и, видя мое замешательство, женщина в клетчатом шарфике вызывается мне помочь, берет меня за плечи и подталкивает к нему. Он кивает – сейчас выйду – и скоро появляется уже без облачения, в черном подряснике, но мы еще долго не можем начать разговор – к нему то и дело подбегают дети, и он их весело обнимает, нисколько не досадуя, что ему помешали.

Слово Петербург и на отца Микаэля оказывает магическое действие. У него из-за диабета совсем плохое зрение, и он лечится в нашем центре Алмазова. Я рассказываю ему о себе, и мы договариваемся, что я буду ездить к нему в храм: в субботу вечерня и исповедь, в воскресенье литургия.

А потом мы сидим в маленькой комнатке и едим жареную рыбу, картошку и хлеб – отец Микаэль пригласил меня на кофе, который я не пью, но мне дали чаю, и напротив сидит тот самый священник с добрым лицом, который сегодня всех причащал, а рядом с высоким худым отцом Микаэлем пристроился маленький тучный дьякон Захария и увлеченно разливает пиво из бочонка. Вскоре к трапезе присоединяется завхоз, он ест рыбу и картошку с таким откровенным удовольствием, что смотреть на него без улыбки невозможно. Говорят по-грузински, иногда ради меня переходя на русский, две молодые женщины следят, чтобы всем хватило еды, их дети бегают тут же – те самые, с которыми обнимался отец Микаэль.

Я ухожу окрыленная – да, далековато, но что делать, теперь я буду ездить на эту гору. В конце концов, мы с Симой и в Питере в ближние храмы не ходили, ездили далеко – дело ведь не в стенах. Конечно, маленький храм святой Нино не заменит мне тот, родной, на наших глазах поднятый из руин, из мерзости советского запустения, моя душа рвется туда, куда мы ходили 15 лет, где так легко и свободно, где Бог – это не про то, в платке ты или без платка, а совсем про другое.

Телеграм-канал Татьяны Вольтской: https://t.me/voltskaya

Татьяна Вольтская — российская поэтесса, журналистка, литературный критик, эссеист. Родилась в Ленинграде. Окончила Ленинградский институт культуры. С 1990 года публиковалась как журналист в газете «Невское время», «Литературной газете», «Общей газете», «Русской мысли» и других изданиях. В 1994 году выпустила первую книгу стихов; к 2022 году - автор одиннадцати поэтических сборников. Стихи переводились на шведский, голландский, финский, итальянский, английский, литовский языки. Член Союза писателей Санкт-Петербурга и Союза журналистов Санкт-Петербурга. Осенью 2022 года приняла участие в работе ансамбля "Сад Мандельштама" в дебютном альбоме коллектива "Белая ложь". С весны 2022 года проживает в Тбилиси.

Редакционные материалы

album-art

Стихи и музыка
00:00