283 Views

* * *

В залитом солнцем осеннем парке
сидит на скамейке мужчина с янтарными крыльями.
Правда, сам мужчина ничего о своих крыльях не знает
или не помнит.
(Мы говорим “правда”, но что значит “правда”,
и кто эти “мы”?)
Мимо мужчины
по засыпанной красными листьями дорожке
идёт женщина с голубой коляской.
Груди её тяжелы от скопившейся в них росы,
а шаги легки.
(Мы замолкаем, настолько эта женщина хороша,
даже изумрудный, с затейливой погремушкой, змеиный хвост
не портит общего впечатления.
Мы замолкаем, но ненадолго,
ведь мы обязаны всё озвучить,
такова наша природа.)
Крохотный голем тянет к женщине глиняные кулачки,
жмурится от яркого света.
(Здесь должно быть описание материнских чувств,
но его не будет,
материнские чувства для нас — загадка.)
Крылатый мужчина
смотрит на женщину со змеиным хвостом.
Хвоста он не замечает,
как мгновением раньше она не заметила крыльев.
— Что за странный мир, — думаем мы, —
никто ничего не видит.
Он мог бы летать, а вместо этого ходит по земле,
боится жену, начальника, смерти;
она могла бы принять собственное бесплодие
и жить дальше,
но предпочитает катать в коляске глиняного человечка.
Её красивый, созданный для поцелуев рот
наполняется ядовитой слюной,
когда она, корчась под мужем,
уворачивается от его губ,
но муж настаивает,
и женщина со змеиным хвостом сдаётся,
и по венам опостылевшего ей супруга
течёт яд (или скорее — ад,
мы затрудняемся с формулировками,
этот кошмарный мир сбивает нас с толку.)
Нам страшно,
а ведь мы до сих пор даже не представляли,
что существует такая вещь, как страх.
(Хорошо хоть мы не продвинулись
в понимании материнских чувств,
что если это ещё хуже страха?
Трудно поверить, но вдруг?)
Мы боимся заразиться
опустошённостью крылатого мужчины,
отчаянием женщины со змеиным хвостом.

Забиться в самый глухой угол
этой невыносимой Вселенной
и веками хранить молчание —
вот чего нам действительно хочется.

Но мы обязаны всё озвучить,
такова наша природа.

Музыка осени

1.

В тамбуре стоял табурет.
На табурете сидело чучело с тамбурином.
Оно давно не играло,
а просто седело.
Казалось, что спутанные соломины на его голове
припорошены снегом.
Но почему “казалось”?
С грязного потолка тамбура
действительно падал снег.
Курить в тамбуре запрещалось,
и поэтому мы курили.
За тусклыми стёклами,
размахивая руками, неслись деревья;
то одно, то другое дерево
пыталось вскочить на подножку
и, потеряв равновесие,
падало в облаке
красных, жёлтых, оранжевых листьев.
Вдоль линии горизонта
тянулись магнитные и силовые поля.
По вагону, толкая полную окаменелостей тележку,
шёл манекен.
Существа, изображавшие людей,
кидали на него быстрые взгляды
и отворачивались.
Наконец поезд замедлился,
подъехал к заброшенной станции, остановился.
На платформе скучали статуи
с тамбуринами вместо лиц,
а по крыше вокзального здания
деловито прохаживался
двухметровый голубь.
Я хотел сказать тебе,
что не надо бояться,
но ты исчезла.
Осталось лишь чучело с тамбурином,
смутно напоминающее тебя.

2.

Попугай покачивался влево-вправо,
наклонялся вперёд,
кружился.
Человек хлопал в ладоши и улыбался.
Призрак смотрел на них
без особого интереса;
ему хотелось курить,
но курить было нечем.
Временами в комнату проникали существа,
даже отдалённо не похожие на людей:
одни прозрачные,
пирамидальные
с зеленоватой жидкостью внутри,
другие вроде летающих шипастых шаров,
третьи и вовсе неописуемые.
Потом музыка прекратилась
и комната опустела.
“Как я сюда попал? —
думал призрак, равнодушно глядя на птицу. —
А главное, для чего?”
Попугай же умел не только танцевать,
но и говорить.
Слова “галлюцинация”, “кошмар” и “ловушка”
он выговаривал очень чётко,
а “трансцендентный”, “онтологический” и “яблочко”
произносил невнятно.
Человек снова вернулся в комнату,
он умер, пока отсутствовал,
но не знал об этом.
К оконному стеклу прилип жёлтый лист,
следом за ним — красный.
На подоконнике распласталась медуза,
она звонила,
но когда призрак
снял с каминной полки
набитую вирджинским табаком трубку,
он услышал только длинные гудки
катящихся к Дьяволу паровозов.

* * *

смерть брала меня за руку, я не видел её лица
колесница солнца нырнула в глухой подъезд
ветер сбрасывал ангелов с Чёртова колеса
а работники луна-парка несли исполинский крест

крест трещал, дымился, превращаясь в горящий куст
подскочил пожарник и бросил тот куст в камин
из камина вышел огненный Иисус
только не Христос, а другой Иисус – Навин

я смотрел на воинов, следовавших за ним
полосой руин, ведь смерть меня не спасла…
тихо пел раввин и дороги вели не в Рим
а в болото чужого сна

Город золотой

Грузины пели где-то далеко
о том, что не наступит воскресенье.
Дыханье саблезубой Сулико
не оставляло шанса на спасенье.

Свет падал в снег. С газетной полосы
смотрела осень жёлтыми глазами.
Кровь с тротуаров слизывали псы,
а после выли, будто что-то знали.

Я задремал под мраморной плитой,
но злые люди подняли мне веки,
и я увидел город золотой,
его колонны, сны и фейерверки.

Свет падал в снег. Катились слёзы из
очей вола индиговой окраски.
Горящий лев перемахнул карниз
и с диким рёвом вылетел из сказки…

Я с кем-то пил, потом куда-то брёл,
бездомный вий в кошмаре непролазном.
А в зимнем небе всё точил орёл
клюв на меня напильником алмазным.

* * *

Мне снилась муха в янтаре,
она жужжала на мушином,
что исхудал я, постарел,
неинтересным стал мужчиной.
Неинтересным стал? Ну да.
Так я и раньше был не очень.
Потом мне снились города,
растущие из сердца ночи.
И кто-то плакал за стеной,
а за другой стеной смеялся.
И тополь, выбелен луной,
грядущей осени боялся.
Но осень всё-таки пришла,
смурная тётка в шапке лисьей.
И буроватая парша
покрыла никнущие листья.
Я спал и ветру подвывал,
дрожал от ярости и страха,
и предавал, и убивал
под фуги ливневого Баха.
(Так всадники без головы
штурмуют адские высоты.)
Хочу проснуться, но увы,
не получается и всё тут.
Как будто ночь теперь — сурок,
бездушный увалень щекастый;
как будто я сорвал урок,
забыл название лекарства.
Но вот плешивый айболит
сливает кровь мою в пробирки,
и завуч мёртвый говорит:
“Придёшь с родителями, Дынкин!”

* * *

в одной из белых комнат Хаммерсхёя
я буду ждать, наверно, после смерти
тебя, себя, заката, звездопада —
не знаю сам, чего или кого
в одной из белых комнат Хаммерсхёя
где слышно только, как бранится ветер
гоняя пыль по гулким анфиладам
других каких-то комнат, и кино

в оконной раме будто бы всё то же:
пустое бесполезное пространство —
хорошее ли зрение, плохое
без разницы тому, кто не у дел
в одной из белых комнат Хаммерсхёя
где с двойником физическим расстался
так люди-змеи сбрасывают кожу
среди ненарисованных людей

так люди-змеи заползают в угол
и молча ждут, не понимая толком
зачем они вообще на свете жили
скользили по земле или в земле
а за стеной разгуливает вьюга
стихи и письма рвутся там, где тонко
и звёзды, превращённые в снежинки
в посмертный мрак въезжают на зиме

* * *

Среди сосновых свеч, в Серебряном бору
течёт родная речь, наполненная ядом.
И если в рот воды я мёртвой наберу,
омой меня лесной живительной прохладой.

Течёт родная речь, становится чужой,
впадает в океан потерянного смысла.
Стоит сосновый лес, как громом поражён;
в деталях он хорош, но суть его провисла.

Что мы забыли здесь, в Серебряном бору,
две тени на ветру — ни голоса, ни пульса?
Вонзи в мою ладонь сосновую иглу,
переиграй игру, пока я не проснулся,

пока чужая речь становится родной
(а может быть, и нет, я сам уже не знаю),
и вспыхивает луч над белкой заводной,
и в подреберье дня зияет ночь сквозная.

Родился в 1966 году в Ленинграде (Санкт-Петербург). Публиковался в "Знамени", "Зарубежных записках", "Волге" и других журналах. Автор семи поэтических книг.

Редакционные материалы

album-art

Стихи и музыка
00:00