115 Views
Надежда клыкаста и улыбиста, облезла и юна. В глазах её — шальная радость беззаботности, зубы чешутся в неприкаянном желании попробовать этот мир на вкус. Она познает действительность языком и зубами, она слюнявит и покусывает каждого, кто попадает в зону её внимания. Таких немало. С тех пор как старшина откопал её среди обломков обрушившегося дома и она в страхе и беспомощной ярости повисла на его рукаве визжащим дрожащим комочком зубастого недоумения, прошло уже немало времени. Прошла целая жизнь, много жизней и несметное количество смертей — четыре раскрошившихся на оскольчатые мгновения месяца непрекращающейся войны. Собака на войне — не роскошь. Не игрушка, не забава. Собака на войне — данность, собака на войне — дар. Собака на войне утешение. Собака на войне — Надюха.
Старшина вытряхнул её из мешка, и она залилась отчаянным визгливым лаем на потеху солдатам. Мало кто избежал искушения ткнуть в неё затухающей сигаретой, пнуть её под тощий вертлявый зад облезлым кончиком сапога. Она старательно уворачивалась от каждого, глядя смиренно и озлобленно, пока, наконец, повар с позывным «Старик» не сгреб её к себе большой красновато-черной рукой. «Ну всё, харэ. Поразвлекались и хватит. Теперь жизнь жить будем. Вместе. Не троньте её. Наша». «Да, она ж срёт везде» — попытался возразить кто-то. «Срёт и срёт — усмехнулся Старик — от нас всех вони побольше будет. Не нам на собачье говно пенять».
С тех пор Надюха стала мохнатой душой роты. Она провожала ребят на смерть, облизывая и покусывая каждого напоследок. Они вглядывались в её глаза, привычно виноватящиеся, безоглядно принимающие всякого в его смятении и тоске. Те, кто помоложе, затевали с ней игрища — катались по земле. Собака добродушно потявкивала и порыкивала, впиваясь зубами в одежду, иной раз, забывшись, в неосторожности прокусывала живую плоть, тут же реагирующую чрезмерно бурно: «Ах ты сука, Надюха, больно же!». И она притихала враз, преданно прижимаясь к человеку, жалостливо поскуливая и нежно касаясь языком его лица. Притихал и человек, пальцами погрузившись в собачью шерсть, наслаждаясь последними минутами покоя. Земля казалась обманчиво нерушимой, небо ловушкой синело над головой, собака мирно посапывала под боком.
«Ах ты сука, Надюха, какая же ты сука, Надюха, безмозглая давалка, шалава всея Руси» — псина проходила через множество рук, воняющих табаком, а потом долго бежала за машиной, начиненной ещё живыми телами. Отстав, возвращалась к дому и долго ждала, неприкаянно слоняясь по окрестностям. Возвращались не все — тех, кто ещё мог шевелиться и стонать, перемещали в помещение, остальных, навсегда безмолвных, складировали под навес. Надюха бродила вокруг двухсотых, недоуменно урча, пытаясь примоститься среди обездвиженных тел, но, испуганная веющим от них смрадом и холодом, удирала к выжившим. Здесь можно было покуролесить, перепрыгивая с кровати на кровать, шаловливо поматывая хвостом, скаля зубы, болтая языком. Шалая и дурная, ласковая и назойливая, теплая и костлявая — она способна была достать любого. Постепенно с раненых спадало оцепенение, серые лица искажались гримасами улыбки или раздражения, комната наполнялось отборными матюками и сальными шуточками — мужики возвращались к жизни. Надюха, как обычно, была проводником.
Ежеутренне Старик выходил кормить котов. Собака неслась впереди него, врезалась в толпу невозмутимо-лупоглазых пушистиков. Те с презрительным шипением лениво расползались по сторонам, образовывая круг. В центр круга Старик сваливал остатки еды, сверху щедро присыпал консервами. Еды оставалось много, горы еды, рассчитанной на огромное количество людей, более не нуждающихся в пище. Убывали люди, прибывали звери, умножались звери, воцарялись, расслаблялись, упрочнялись на земле звери. Оглушительно верещали птицы в ожидании своей очереди трапезничать, сытая Надюха мостила морду свою на колени Старика, который затягивался травкой, рассеянно глядя поверх дерев, распушающих листву, торжествующе сияющую на весеннем солнце.
— Дай курнуть, — Ванька Дровосек появился бесшумно, застав врасплох.
— Твою мать, ты чего подкрался? — ругнулся повар в ответ, и собака вздрогнула, пугливо взглянув на подошедшего, но тут же приветливо вильнула хвостом и опустила голову, снова погрузившись в блаженную полудрему. Только чуткие уши нервно подрагивали на ветру.
— Я не подкрадывался, — Дровосек присел рядом на траву и взял протянутый ему косяк, — просто глухой ты, ни черта не слышишь. Как на передок пойдешь?
— Громче. Не слышу.
— Вот-вот. А дроны слышать надо.
— Не, хорошо, что не слышу. Надька вон за меня слышит. Ещё бы не видеть.
— Зачем это всё? Вот что не даёт покоя. Сжёг сейчас письма детские. Не надо, чтоб они оставались, вдруг не вернемся. Там три мешка было — рисунки, и подписи — «Нашим героям», «Героям нашей страны». Ты чувствуешь себя героем, Старик?
Старик молчал, вглядываясь в усталое прорезанное глубокими морщинами лицо товарища. Ему самому была дарована передышка — по глухоте, по возрасту. Он знал, что ему крупно повезло, он не понимал, за что такая милость. Ванёк же не вылазил с передка. Старик думал, что все эти пацаны просто жертвы, мученики, изо дня в день восходящие на Голгофу без права на оправдание, без какого-либо шанса вознестись на небеса или заслужить прощение, с единственным правом при любом раскладе быть втоптанным в грязь и боль. Их поманили куском сыра – деньгами, славой, романтическими мечтами о подвигах — они угодили в западню, из которой выбраться теперь можно ценой либо своей, либо чужой жизни. В спину им смотрит дуло автомата любящей родины-матери, в лицо – дуло чужой озверевшей от страха и гнева родительницы, остервенело защищающей своих детёнышей. Любое неосторожное движение – вбок, взад, ввысь, вперёд – оборачивается чернотой бездны под ногами. Выхода нет. В утешение остался лишь дурманящий дым, слегка примиряющий с реальностью, укутывающий в смирительную рубашку безысходности.
Кошки устали есть и развалились на солнце, равнодушно щуря глаза на остатки тушенки. Старик ощутил, как тошнота, подкатила к глотке. В запахе еды он явственно различил смрад гниющего мяса. Снова мелькнуло воспоминание, как там на передке он присаживался на двухсостого, чтобы вскрыть консервную банку. Там просто не на что присесть больше, а они не ропщут, не шевелятся. Эти двухсотые тихи и безучастны, пустыми глазницами они упираются в землю или небо – небо и земля едины для них навсегда, да и для него уже тоже, наверное. Вначале он ещё выбирал, предпочитал сидеть на тех, чьи лица обращены вниз, но скоро это стало совсем безразлично. Слишком много мертвецов вокруг, намного больше, чем живых, да и у тех немногих, кто ещё двигается на автомате, на почерневших лицах проступает смерть.
— Что старшина говорит? Когда выходим? — крикнул ему в ухо Дровосек, докурив косяк. Голова его приятно кружилась, пространство пульсировало, то расширяясь, то сжимаясь вокруг его черепа, который словно расплавлялся в сиюминутном сытом покое.
— Дня через три, наверно. Есть ещё немного времени.
— Хочу полазить, поискать Инвалида, пока не вышли.
— Искали уже. Нет нигде. Видимо, разметало по земле.
— Всё равно поищу. Хоть по кускам притащить. Хоть частично. Погано, если он вот так бесследно сгинет. Ни денег, ни памяти.
— Надюху возьми. Она чует мины, дроны. Выведет, если что.
— А если нет?
— Нет — значит нет. Зачем об этом думать? Здесь бессмысленно думать. Иди за Надюхой и всё.
Собака вздохнула и, переместившись поближе к Дровосеку, сунула в его руку мокрый холодный нос. Глаза её, проказливые и покорные, глядели снизу вверх с детской бесхитростной жаждой нравится каждому, любить любого, кто обратит на неё взор. Она излучала готовность в любой момент подскочить и побежать за тем, кто призовет. Просто свистни, и вот она, слюнявая и зубастая беспородная сучка Надюха мчится со всех ног впереди тебя. А ты тащишься за ней, боясь упустить из вида её реющий поверх земли облезлый хвост. Облезлый хвост, ставший путеводной звездой, единственным ориентиром в этом царстве хаоса и боли.