59 Views

Мы были друзьями, затем – врагами, затем – чужаками, и вот Виктор умер, рано умер, мог бы и пожить еще; и что же я вспоминаю о нем?

Бакенбарды.

Прожил человек полвека, по-разному прожил. По большей части – скверно (впрочем, это оценочное суждение). Сделал немало и хорошего. Достиг определенных высот. Дачку построил в престижном месте, двух детей вырастил. Писал очень много, в основном публицистику, но и литературой пытался баловаться. Если издать собрание сочинений, выйдет не меньше, чем у Пушкина.

Пушкин тоже оставил память о своих бакенбардах, Виктор под него их, похоже, и выращивал. Я застал еще его бабушку – тихую старушку, которая очень стеснялась гостей и временами мелькала легкой тенью в недрах весьма обширной квартиры Ореховых. Она была знатоком Пушкина, как сейчас сказали бы – фанаткой, причем упертой: знала наизусть какое-то бешеное количество стихотворений и читала любую пушкинистику, до которой могла дотянуться, а больше не читала ничего.

Внука, надо полагать, она великим поэтом достала крепко. Она и нам пыталась пару раз робко что-то рассказать, да куда там…

Вот только у поэта есть еще кое-какое наследие, а от Виктора, выходит, остался в памяти лишь ровный рядок курчавых темных волос от висков до подбородка.

Он рассказывал, что еще в последних классах школы эти свои бакенбарды норовил отращивать, и имел из-за неформального вида проблемы с твердолобыми совковыми учителями, почему-то приходившими в зоологическую ярость от любой растительности на лицах юношей (как и от нарядов девушек, которые нынче считаются скромнейшими, а тогда с ходу получали оценку «блядские»). Виктор полагал, что бакенбарды придают аристократизм его, по собственной оценке, довольно плебейской роже.

Рожа, кстати, совсем не плебейская. Лицо как лицо, довольно изящные черты, которые потом расплылись, отекли. Пить надо меньше…

Учителя видели в бакенбардах чуждый коммунизму, буржуазный элемент. «Сегодня он танцует джаз, а завтра родину продаст».

Надо же, как круги замыкаются. Нынче за нестандартную внешность опять и по морде бьют, и срока дают. Недавно один здоровенный дядя, ревнитель традиционных ценностей, отметелил прямо в вагоне метро короткостриженную девушку: «Лезба, да?» Суд оштрафовал… девушку, и пусть еще спасибо скажет, что срок не дал.

Виктор пересказывал такой диалог времен самого начала перестройки: одна училка из убежденных коммунисток, в сорок лет таскающая на жирной шее пионерский галстук, выговаривала:

– Вся наша страна с энтузиазмом рвется широкой дорогой в светлое коммунистическое будущее, а ты, Орехов, со своей щетиной позорной будешь валяться на обочине!

Наглый Витька реагировал четко:

– Сейчас я вам, Светлана Геннадьевна, все про светлое будущее расскажу!

И обрисовал, с цитатами Солженицына.

– Визгу было – на весь район, – ухмылялся он. – Любо-дорого слушать. Чисто опера, хе!

Склонного к крамоле и не в меру начитанного девятиклассника с незаконными бакенбардами таскали к директору; тот, слава богу, оказался не таким упертым и парня мурыжить не стал. Наверное, директор Солженицына тоже читал.

Не знаю, правдива ли эта история. Почему бы и нет?

Коммунизм Виктор не уважал за, как он выражался, пошлое пуританство:

– Если двухкассетный магнитофон и секс означает капитализм, то я сторонник капитализма.

Но вообще это у него семейное. Во-первых, Ореховы жили по советским меркам весьма жирно, и, стало быть, все время боялись, что этот жир с них соскребут. Витя этот страх хорошо запомнил, очень хорошо.

Я позже спрашивал, сидючи на террасе его фазенды и наслаждаясь теплым ветерком со стороны соснового леса, не сосет ли у него под ложечкой. А вдруг чем не угодит нынешним властям? Могут дачку-то и отобрать. У нас в стране это давняя традиция, а дачка-то хороша.

Он тускло глянул на меня, на английский газон, на аккуратно подстриженные кусты, на бассейн, на высоченный забор, надежно отгородивший его личное пространство и совесть от внешнего мира, и равнодушно сказал: «боюсь, как не бояться».

И добавил, уже не так равнодушно:

– Тот не боится, у кого нет ничего. А у меня много чего есть.

Во-вторых, имела место семейная драма: репрессированные (у кого их нету, у меня самого прадеда расстреляли в 1938 году).

Виктор почитал предков. Он вообще очень трепетно относился ко всему, что связано с родом, с фамилией, с семьей.

В середине «нулевых» пришла мода на генеалогические древа, открывались соответствующие жуликоватые конторы пачками. Прослеживали род до какого хочешь колена, делали красивые ламинированные справки на «гербовой» бумаге. Я нескольких человек знаю, у которых такая справка до сих пор над столом висит: мы-де не плебеи, мы – дворянского рода-племени.

Виктор очень хотел иметь в предках аристократов, но, увы, даже доморощенные «специалисты» ничего подобного не нашли, сплошь мещане да рабочий класс. Что ж, он стал гордиться мещанами, и он стал гордиться тем, что гордится мещанами. Это вам не графьями хвастаться, графьями каждый может… «Императоры тоже от неандертальцев произошли», – ворчал он.

Витя бережно хранил на даче распухшие от старости альбомы с выцветшими фотографиями, на которых уже и лиц-то не разобрать. А он вынимал эти альбомы и показывал: вот бабушка и дедушка, дедушка воевал, медаль имел… А вот прадед; в Екатеринодаре жил, в железнодорожных мастерских работал, его в народе уважали…

Кажется, его как раз и расстреляли. И еще кого-то.

То ли сын, то ли внук расстрелянного отрекся от родства и сделал отличную карьеру. Когда пошла волна реабилитаций, родство вновь признали. С гордостью. А об отречении лишний раз старались не упоминать: мол, сами понимаете, время было такое.

Интересно, вспомнил ли Витя эту историю, когда его бестолковый сын Петька, первенец, любимчик, ленивый развеселый мажорчик с «Патриков», в первые же дни после начала войны вдруг, никого не предупредив, сел за руль семейного «Гелендвагена» и уехал? Он мотанул сначала в Казахстан, где «Мерс» продал, и перебрался в Германию. Через месяц, за который родители постарели на добрых двадцать лет, Петька написал из Берлина открытый пост в Фейсбуке: «Пропагандон мне больше не отец».

Все по кругу, все повторяется.

Витька избаловал сына, а мама с папой разбаловали Витьку так, что он ни в чем отказа не знал. Они могли себе это позволить: отец работал в закрытом НИИ, правда, не ученым, а на административных позициях, однако оно для благополучия и к лучшему. Мама у Витьки, сколько я эту семью знаю, нигде не работала, домохозяйствовала. Сейчас они считались бы семьей среднего достатка: не миллионеры, но жили лучше многих. Тогда они жили лучше всех нас.

Я бы не стал так удивляться, если бы пропаганде продался человек, чье детство было наполненно борьбой за кусок хлеба. Но Виктору никогда не приходилось бороться за кусок хлеба.

Витька родителей любил, однако уже к концу школы мало слушал. Он и в гуманитарный вуз пошел против воли отца, который видел в сыне юриста или экономиста. «Вот профессии, с которыми никогда не пропадешь», – наставлял он отпрыска, а тот пренебрежительно фыркнул и пошел на журналиста.

А стал в итоге пропагандистом.

Сначала папа хватался за голову: пропащее дело, ужас! Журналисты же все поголовно нищие и вроде сорок: трещат без толку… Впоследствии он изменил мнение о журналистике, глядя на Витькины успехи и карьеру.

Я теперь думаю, что от отца много Витька взял, больше, чем от мамы. Мама у него была женщина простая, добрая, в сыне души не чаяла. Ну да, она роскошь любила, довольно, на мой взгляд, безвкусную, но кто я такой, чтобы критиковать чужой вкус?

А вот отец – Витя на него временами здорово походил. Тот тоже любил обильные возлияния с торжественными тостами, любил свое положение, свой достаток, свой быт. Любил восседать во главе стола, принимая почести – заслуженные или нет, мне трудно судить.

Я потом встретил человека, который работал с отцом Витьки. Этот человек рассказал мне, что Павла Николаевича на работе уважали, и он много добра сделал людям. Это было сказано искренне и также искренне прозвучала добавка:

– Но жулик он первостатейный!

Он, кстати, жив еще – совсем старик, наверное. Всех своих, выходит, пережил: мама Витькина умерла в десятых годах. А Витька у них единственный.

В войну Виктор приноровился писать колонки, в которых сравнивал военные достижения Сталина и Путина. Великие, разумеется. Что до репрессий, то это, конечно, нехорошо, ай-ай-ай, однако масштабы сильно преувеличены, а сами репрессии, оказывается, диктовались суровой необходимостью… Не знаю, испытывал ли он стыд от подобных публикаций. Я-то точно испытывал. Испанский стыд, да. Вышло, что палачей своего предка Виктор оправдал.

Молодой Витька такого, конечно, не сочинял. Молодой Витька писал стихи, вполне годные для того, чтобы петь их под гитару в походах у костра. До Пушкинских они, конечно, не дотягивали, хотя он и во хмелю, бывало, борзел и возмущался: «Если посмотреть объективно, в чем разница?»

Я сто лет не пел под гитару у костра. Вообще гитару в руки давненько не брал. Староват я уже для походов. А уж про стихи, наивные, банальные, сентиментальные даже не говорю: забылись они напрочь, хоть и пелись славно. Слава богу, хоть слова «кровь» и «любовь» Виктор избегал рифмовать, в отличие, кстати, от Пушкина.

Стихи забылись, а вот бакенбарды – помню; Витя носил их еще долго после того, как бросил стихотворчество. Если бы только бакенбарды запомнились, было бы здорово.

Они нравились девушкам, и Виктор самодовольно их пушил лет до сорока. Он давно и счастливо был женат к тому времени, и семьянином он был верным, и дети у него росли, и дачку он уже свою ненаглядную холил и лелеял, но ему все равно нравилось, когда на него заглядываются девушки.

Орехов всегда любил быть в центре внимания. 

Но он стал седеть, и оказалось, что бакенбарды седеют первыми. Посему Витя их беспощадно сбрил.

Наша дружба зарождалась и укреплялась тогда, когда бакенбардам Виктора никакие бритвы не угрожали. Преподаватели в вузе, более терпимые, чем школьные педагоги, и не таких клоунов видали, поэтому Витька мог красоваться перед девушками со спокойной душой, что он и делал, пока не встретил тихую симпатичную скромнягу из Набережных Челнов. Очаровательный носик, карие глазищи в пол-лица. Милая, милая барышня.

Лена уникальна. Она – единственный человек из моих знакомых, который всем сердцем, искренне поддерживает войну. Она не знает сомнений. Уже на вторую неделю войны она чуть не свела меня с ума, доказывая, что это на нас напали и мы вынуждены защищаться. Она приняла на веру все, что услышала из телевизора или прочитала в колонках мужа – всех этих «фашистов в Киеве», «наркомана Зеленского», «боевых комаров».

Лена все воспринимает буквально. Прослышав о комарах, она потребовала оклеить окна москитной сеткой и отказаться на время боевых действий от отдыха на даче. Окна Виктор со вздохом испоганил, а вот инициативу насчет фазенды отклонил.

Увидев Лену на четвертом курсе, Витька воскликнул (будучи в несколько нетрезвом виде): «Я нашел идеал. Пацаны, женюсь!» И действительно женился, и прожил с ней всю жизнь. Крепкий тыл. Образцовая ячейка общества.

– Скучно это, – хмурился наш общий друг, ялтинец Толя Руденко, который в тот момент крутил недолгий, но бурный роман с первой красавицей курса. Девушка потом вышла замуж за харьковчанина, там всю жизнь прожила, там со всей семьей и погибла в бомбежках Харькова: отказалась уезжать без мужа. КАБ. Обрушило весь подъезд.

– А в семье от веселья только вред, – парировал Витька. – В семье надежность требуется…

Должен сказать, что супругу он действительно любил. Я ни разу не слышал, чтобы Виктор заводил романы на стороне, хотя женился в том возрасте, когда кровь еще кипит. Он хранил верность супруге, детям, своей фазенде и своему государству.

Он и в наших отношениях пытался быть верным – просто понимал эту верность иначе, нежели мы. Когда он меня записал в «предатели» Родины, я счел это предательством дружбы. Виктор же полагал, что просто называет вещи своими именами, что и есть, по его мнению, признак настоящего товарищества.

– Да он всегда такой был, – говорил мне Толя. – Расчетливый, падла, нос по ветру.

И, после паузы, добавлял:

– Вы, русские, хорошо делаете три вещи: предавать, убивать и умирать. Ну, разве что кроме тебя – ты ничего этого не умеешь. Валил бы ты, Вадик, из рашки…

Я понимаю резкость Толи, но не могу с ним все-таки согласиться. Могу только сожалеть о том, во что превратилась наша тесная и теплая дружба. Виктор мертв, Толя воюет, я изображаю жалкое трепыхание, забившись в самый темный угол, который смог найти…

Между прочим, в институте нас звали «три товарища», по книге Ремарка, которого обожали и я, и Витька, а Толя относился равнодушно, поскольку вообще не жаловал литературу. Бывало, мечтали мы, как в будущем будем собираться семьями. Идиллия: степенные отцы семейств солидно обсуждают дела, тишком выпивая по рюмочке; жены щебечут о своем, о женском; дети играют, продолжая дружбу отцов… Чем черт не шутит, может и породниться бы довелось… А, зачем душу бередить, все это прахом пошло.

Да ну в самом деле! Витька никого не убивал, лишь поддержал убийц. С предательством тоже вышло скверно – роль свою он отыграл не до конца, скис, обратно прибежал. А касательно смерти, то умер Орехов ни плохо, ни хорошо. Как люди умирают, так и он умер.

Витька имел, конечно, обыкновение нос держать по ветру, но ничего страшного, право, я в этом не вижу. Сам Толя, положа руку на сердце, тот еще жох, иначе бы он не был таким успешным коммерсантом. Они, кстати, в друг друге эту черту уважали, а ко мне относились не то, чтобы с презрением, но с этакой ласковой, еле заметной надменностью, потому что мой нос никак по ветру держаться не желал. 

Так что носы, полагаю, не при чем. Искать в далекой юности корни тех или иных поступков зрелости – глупое занятие, потому что люди меняются, и, порой, меняются очень резко. Да и чужая душа все-таки потемки, не будем об этом забывать.

Однако если уж и рыться в прошлом, то я бы не расчетливость и даже некоторый цинизм Виктора отметил (черты, нашему поколению вообще присущие), а нашу общую неразборчивость в том, что называется политикой.

Политика всегда маячила на задворках нашей жизни, и, конечно, влияла на нее, да и как же может быть иначе в бурные времена нашего взросления! Помнится, дружили мы с забавным пареньком, горячим сторонником Ельцина, который перочинным ножиком искарябал все кафедры надписями вроде «долой КПСС». Хороший паренек, он так и остался убежденным демократом. Сейчас, конечно, эмигрировал, живет в Германии и занимается правозащитой. Нас знать не желает: «вы все там пособники Путина».

А какие дебаты, подогретые мерзким портвейном (хорошего спиртного мы себе тогда позволять не могли), мы устраивали, когда сбегали к Толе в общагу! Пух и перья летели, пух и перья, и иногда буквально. А то и кровь капала, когда особо горячие сторонники тогдашних политических течений сшибались на кулаках.

Но глубоко мы из-за политики не переживали: хватало других поводов. Честно говоря, даже Толины первые попытки заниматься коммерцией были для нас куда интереснее этой самой политики. Не разбирались мы в ней и не хотели разбираться. Она всегда служила фоном, пейзажем за окном поезда, который несся в молодости так стремительно, что застекольные картинки сливались в одну неясную полосу.

Какая ирония судьбы в том, что мы, ставящие себя вне политики, стали политическими журналистами! Но и работая в прессе, мы с пафосом провозглашали: «Мы не занимаемся политикой. Мы ее освещаем». Мы, глупые, не понимали тогда, что политика не спрашивает разрешения: она сама приходит, когда хочет, и хватает за горло. Мертвой хваткой.

Позиция «сверху» привела к довольно неприятному выверту. Мы принципиально решили не брать во внимание политических пристрастий нашего окружения. В основе лежал мотив, пожалуй, даже благородный: не навешивать на людей ярлыки. Однако результат вышел скверный.

Мы положили себе думать так: не имеет значения, кто ты – правый или левый, лишь бы человек был хороший. Критерии последнего определения мы, увы, определить не умели. В результате кого только мы в «хорошие» не записывали!

Уже на первом курсе неугомонный Витька основал группу, именуемую «Революционные канюки». Позже выяснилось, что не шарящий в орнитологии Орехов перепутал канюков с орланами.

Увы, сообщества единомышленников из этой затеи не получилось, потому что в «канюки» вошли и националисты, и анархисты, и сталинисты, и даже один фашист, который так и прозывался на курсе – «Фашист». Я смутно помню его: приземистый крепыш с совершенно неандертальскими надбровными дугами. Он любил фланировать по институтскому коридору, то и дело картинно вскидывая руку в нацистском приветствии, и собирался писать диплом по СМИ третьего рейха. Диплома он не написал, будучи отчислен на третьем курсе. В дальнейшем он мигрировал в своих взглядах в НБП, к месту и не к месту цитировал Лимонова, участвовал в их акциях и был за это даже подвергнут как-то административному задержанию. В 2014 году он погиб в ходе боев за Дебальцево на стороне донбасских сепаратистов-ополченцев.

В общем, ерунда вышла, а не «канюки». Полагаю, просто Виктору хотелось побыть в центре внимания, и это ему вполне удалось. Он всегда любил быть осью компанейского коловращения.

Мы даже газету издавали, «Орлиный взор». Каюсь, моей придумки название. Простите.

Витька главредствовал, а я имел сомнительную честь состоять в замах. Газета выходила дурашливая, временами даже веселая, хотя более всего мне она напоминала творение ученых из НИИЧАВО из знаменитой повести Стругацких. Мы резвились вовсю, но главное не это. Главное – то, что Витя начал там печатать свои ехидные комментарии по самым разным поводам. Его знаменитые «политкряки» – родом из этих листков на плохом, рыхлом ватмане.

На «политкряках» в нулевые годы Виктор сделал себе имя. Эти его короткие, формата «жж», очень остроумные комментарии текущих событий читали все – и оппозиционеры, и власть. Уже в наши дни один кремлевский товарищ с ностальгией вспоминал: «Как мы ждали выхода следующей порции «кряков»! Боялись – и ждали, потому что ржачней ничего в те годы не было».

Из «кряков» явилась его журналистское мастерство. Потом оно выродилось в пропаганду.

А оттачивал фельетонный профессионализм Виктор в газете «канюков». Эх, были времена…

Почему «канюкам» присвоили статус «революционных», и сказать-то не могу. Впрочем, нет, могу. Полагаю, дело в том, что в октябре 1993 года Орехова угораздило забрести в гости к приятелю, жившему недалеко от Арбата. Старших дома не случилось, так что парни крепко выпили, и тепленький, довольный Витька поплелся домой. По дороге он угодил чуть ли не перестрелку, и спасся благодаря какому-то мужику, затащившему пьяненького дурня в арку, куда не долетало.

Витька, протрезвев, так впечатлился этим приключением, что организовал «революционную» группу.

Между прочим, эта история дала Орехову основание впоследствии причислять себя к ветеранам общественного движения: «ты еще пешком ходил, когда я демократию защищал!»

Когда он попытался рассказать о своем ветеранстве одной даме, которая и в 91-м, и в 93-м году выходила на защиту демократии, а затем уехала туда, где эта самая демократия вроде бы и впрямь существует, получился скандал. Виктор шапочно знал ее еще по тем временам, когда в либеральных кругах молодого перспективного журналиста привечали: он с охотой делал про них заметки, тогда вполне объективные и даже комплиментарные. Дама когда-то изволила оборонить про Орехова, что он «подает определенные надежды». В ее устах это выглядело невероятной похвалой.

Но времена изменились.

Орехов нашел, конечно, кому звонить со своим пьяным нытьем. Он, видите ли, хотел сказать уважаемой мэтрессе, что жизнь такая, а на самом деле он белый и пушистый, а война – дело поганое.

Резкая оппозиционерка не замедлила красочно и со вкусом (о, это она умеет замечательно!) расписать разговор в фейсбуке. Не пожалела пропагандиста, и правильно сделала.

Конечно, возник очередной срач, но и в Москве этот пост не остался незамеченным.

У Виктора кратко спросили:

– Звонил?

– Звонил, – сказал Виктор.

– На хрена звонил?

Виктор принялся выкручиваться – мол, хотел сделать материал про предателей родины, вывести мадам на откровенный разговор, будто она финансирует ВСУ.

– Ты что, пранкер Вован, что ли? – насмешливо поинтересовались у Орехова. Некоторое время он трясся и пил, запершись на своей фазенде, но обошлось лишением премии.

Его, честно сказать, не слишком-то ценили в пропагандистских кругах, в первые ряды не пускали, во вторые – тоже. Не доверяли ему. Может быть, поэтому Виктор из штанов выпрыгивал и пытался переиродить Ирода – так хотелось доказать ему, что он свой. В том-то и беда Виктора – он по старой памяти пытался стать своим для всех. Были же когда-то мы вместе: он, я, Толя, Фашист, демократ с перочинным ножиком…

Да не выходило. И в результате везде имел он вид позорный, словно тщедушный солдатик, который плетется за колонной, то и дело поддергивая эти самые штаны. Дело в том, что ежели ты из штанов выпрыгиваешь, они таки будут спадать – не по размеру, широки слишком…

У кураторов Орехова память цепкая: никто не забыл ни его дружб с либералами, ни его настоящего отношения к войне. Он считал войну катастрофой; его за то презирали. Презирали не за тайную антивоенную позицию – полагаю, большинство из пропагандистов ее разделяет.

Какие коленца с нами выделывает жизнь! Самые мерзкие пропагандисты, прогнившие насквозь, единственное отличие которых от Орехова заключается в том, что они продали свои души подороже, собрата своего по перу в грош не ставили за… двуличие!

Вряд ли стоит удивляться тому, что окружающие восприняли смерть Виктора равнодушно, за исключением родных, которые горевали неподдельно (впрочем, не могу этого утверждать про всех. Про его сына, например, не могу).

Друзья молодости давно Орехова похоронили, и то, что он ожил и принялся трезвонить, умоляя поговорить, стало для нас неприятным и стыдным сюрпризом. Что касается Витиных коллег, те озаботились не тем, что он умер, а тем, как эту смерть ловчее использовать. Не стоит ожидать от пропаганды человечности.

Даже о смерти Виктора мне сообщил подонок. Думаю, это логично, потому что порядочных людей в окружении Виктора не осталось.

Горевестником оказался наш бывший начальник. Точнее – один из них: чего-чего, а руководства в редакции хватало. Оно было разное; этого я терпеть не мог: липкий стукачок, но, увы, очень-очень влиятельный. Когда-то, говорят, был очень неплохим журналистом… Пару раз он меня крепко, нагло и совершенно бесстыдно подставил.

Так что не обрадовался я звонку, тем паче он меня разбудил. Я на вольных хлебах привык вставать поздно.

И, представляете, растерялся я спросонок. Вот так всегда! Такого абонента сразу надо посылать по всем известным адресам, а я вдруг стал мямлить:

– Да… Давненько, давненько вас не слышал… Теплая нынче погодка… Здоровье? Да что-то не очень, так ведь времена сами знаете каковские…

Идиотское словечко «каковские», вылетевшее из меня неожиданно, привело меня в чувство, и я сухо спросил, с чем господин пожаловал, а то я, изволите ли видеть, занят. Даже руки затряслись, до чего я на себя за разозлился.

Вот тут-то он мне про Виктора и сообщил. Правда, звонил он не для оповещения какого-то там бывшего сотрудника-либерала о смерти другого сотрудника-патриота. Он был, видимо, уверен, что я в курсе.

Дело у него оказалось ко мне вот какого рода: редакция вздумала сотворить нечто среднее между учебником по пропаганде и панегириком самой себе. Безвременно ушедший от нас Виктор Павлович Орехов был общепризнанным мастером современной журналистики, талантливейшим колумнистом. Даже президент читал и пару раз цитировал его статьи. Поэтому мы желаем посвятить его памяти одну из глав, увековечив патриотическую, преданную родине и делу личность.

Бывший шеф перешел на игривый тон: он, мол, слышал, что я писателем заделался. Так вот, не мог бы я, как писатель, набросать парочку-тройку страниц воспоминаний, внести лепту в благородное дело?

«Ах ты сука», – подумал я и спросил:

– А что, Виктор умер?

После долгой паузы он ответил положительно. Барство он сразу растерял.

– Давно?

– Три недели назад, – ответил бывший шеф.

У меня скулы свело.

– Он умер гораздо раньше, – сказал я и отключился. Еще не хватало мне писать мемуар о «безвременно ушедшем» пропагандисте самого низкого пошиба.

Потом мне рассказали, что тело Виктора нашли на любимой фазенде после того, как он двое суток не давал о себе знать. Дело было весной, жена и дочь находились в Москве, попросили соседей заглянуть и посмотреть, в чем дело. Заглянули, посмотрели.

Тело лежало у шезлонга на веранде. Шезлонг, как и все там, роскошный – не изделие из тонкой рвущейся материи и полуобструганных палок, как в нашем детстве, а мягкое раскладное кресло.

Рядом валялся разбитый фужер и айфон, на столике стояли початая бутылка арманьяка и чашка кофе. Виктор, видимо, вышел на свежий воздух, где его и накрыло. Сердечный приступ.

Что ж, по крайней мере последнее, что он видел в жизни – любимый пейзаж. Он обожал свою дачу, вылизывал ее до блеска, до последнего шурупчика.

Купил он участок в конце нулевых годов, когда стал хорошо зарабатывать, но еще в институте ею грезил. Родительская дача, куда он таскал нас и зимой, и летом, вызывая глухое ворчание матушки (мы там не церемонились), его стесняла. Не своя, объяснял он. Я бы тут все переделал, говорил он.

Например, Витька на дух не выносил огород. Его родители, несмотря на достаток, пытались выращивать всякие корнеплоды, как и все советские люди. Собирался не урожай, а слезы, но они все-таки могли похвастаться овощами и зеленью с собственной земли.

Потом родительская дача – огромный, гулкий двухэтажный дом с большими окнами, скрипучими форточками и продуваемыми ветрами печными трубами – стала ветшать. Она требовала больших вложений и все равно гнила, никакой ремонт уже не мог этого исправить. Витьку эти хоромы бесили.

Располагалась она недалеко от Москвы, в обычном дачном поселке. Когда Ореховы в семидесятых годах ее получили, место считалось великолепным: рядом чистое озеро с песочными пляжами и рыбалкой, за озером – лес с ягодами и грибами, в другую сторону – тоже природа. И рядом железная дорога. И автобус ходит изредка…

Затем в лесу за озером обосновались военные и изгадили донельзя и то, и другое. Недалеко построили комбинат, который стал сливать химию в озеро, и купаться там стало невозможно, а рыба вся передохла. Деревни превращались в города, города объединялись в агломерации. Дачи дробились и множились, каждая пять земли ценилась на вес золота, и в конце концов местность стала представлять из себя скучную, битком набитую участками сетку – плюнуть некуда.

В общем, обычная судьба ближнего Подмосковья.

Виктор грезил о большом зеленом участке в немноголюдном, спокойном, экологически чистом месте, где будет благоустроенный, удобный зимний дом, гараж, бассейн, английский газон и японские сады камней.

Всего этого он в итоге добился с лихвой: прямо по участку под сенью берез и лип протекал славный, чистый ручеек. Витя, уподобившись бобрам, сделал пруд и даже зарыбил его: купил в рыбхозе и напустил туда карасиков и белого амура, чтобы тот чистил водоем, поедая ряску. Он не ловил рыбу, а трогательно ухаживал за ней, как в аквариуме – кормил и даже поставил аэраторы, дабы не допустить заморов. Окрестные коты исполнились восторга.

На участке он поставил несколько строений: жилой дом со спальнями, гостиной и отдельным кабинетом для работы, кухню, хозпостройки – ничего общего с аляповатыми подделками под замки, которыми грешили в 90-е «новые русские». Все изящно, со вкусом.

Недалеко протекала река, где они купались, в десяти минутах езды начинались шикарные сосновые боры с ягодой, белыми грибами и упоительным сладким воздухом, до магазинов и торгцентров – рукой подать. Да и до Москвы доехать – не проблема.

Благодать. Посередине этой благодати он и умер.

Я не горюю по Виктору: для скорби у нас теперь есть гораздо более веские причины. Тем не менее я известил Толю. Все-таки «три товарища»…

Когда-то они с Виктором были неразлучны.

Неразлучны они были по той причине, что Толя жил до четвертого курса в общаге, и Виктор пользовался удобной локацией для загулов, зависая у друга неделями и обильно вешая лапшу на уши родителям. И не думайте, что я от ребят отставал.

Мы тогда существовали весело и бесшабашно. Могли, получив стипендию, устроить эксперимент – сколько пива влезает в человека (спойлер: много!). Брали мы пиво на Бадаевском, в заводском магазине, где «Жигулевское» стоило сущие гроши и всегда было свежим. Секрет такого пива состоял в том, что его надо выпивать сразу, потому что уже часа через два-три оно скисало. Мы таскали его в походных рюкзаках, распугивая пассажиров метро звоном бутылок.

Могли внезапно сорваться и на 500-«веселом» поезде мотануть в Питер (бедные наши мамы и папы!), там вписываться черт знает у кого, тусить, «бацать» рок-н-ролл и каким-то чудом без гроша в кармане возвращаться как раз к сдаче сессии (и, что удивительно, сдавать ее).

Могли организовать вечер стихов и песен. Да! Мы тогда не только пили, мы еще и стихи читали (а Витька еще и писал). Особенно Гумилев хорошо шел. «Послушай: далеко, далеко, на озере Чад изысканный бродит жираф». Девушки таяли. Я таял.

Даже Фашист пытался блеснуть отрывками из Гейне. 

Особым шиком считалось познакомить народ с чем-нибудь неизвестным. Мой отец восторгался Катаевым, и в «Алмазном венце» я откопал никому не ведомого тогда Кесельмана и с громовым успехом цитировал: «Прибой утих. Молите Бога, чтоб был обилен наш улов. Страшна и пениста дорога по мутной зелени валов…»

Толя тогда внезапно и очень сильно разозлился: он, уроженец черноморского города, такого поэта не знает, а какой-то «москалик» вдруг выдает! Доводы о том, что Толя не только в «южной», но и в других школах, мягко говоря, не силен, действия не возымели, и случилась стычка, в которой южанин взял верх, хотя я, видит бог, доблестно сопротивлялся. Впрочем, дружбе это никак не мешало в те легкие времена.

Мы много чего могли. Это теперь мы ничего не можем.

Я связался с Толей с некоторой опаской, не зная, жив ли он: он воюет с нами теперь. Толя оказался, слава богу, жив.

«Вы все скоро подохните, и чем быстрей, тем лучше», – написал он в ответ. – «А что с ним стряслось?»

«Вроде сердце», – ответил я.

«Ну, столько бухать, конечно, сердце не выдержит», – написал Толя. – «Ты же понимаешь, не сочувствую».

Мне привиделось, что он все-таки вздохнул горестно, грузный, мрачный, небритый, поджав губы и не одобряя себя за этот вздох.

«Понимаю».

«А ты валить не собираешься?» – спросил Толя.

«Пока нет».

«Зря. Смотри, возьмут тебя за жопу».

«Постараюсь обойтись».

«Ты там поаккуратнее», – написал Толя. – «Витька говноед. Надеюсь, что он мучался, сволочь. А тебя будет жаль. Единственного в рашке».

В последний раз я побывал на фазенде последний раз в 22 году, когда Витя пытался вернуть хоть тень былых отношений. «Когда-то мы называли друг друга братьями», – пытался уговорить он меня. – «Может, теперь получится стать хотя бы приятелями».

– Вряд ли, – сказал я.

Зачем я вообще к нему поехал тогда? Ведь наша дружба закончилась в 14-м году после аннексии Крыма. Наверное, я все-таки очень сентиментальный человек, другого повода не вижу. Или Витя мне на уши какой-то особо густой лапши навешал…

Дело было в ноябре, и позер Виктор, кажется, специально выбрал такое время, чтобы затопить камин, взять бутылочку коньяка, обосноваться в глубоких креслах в гостиной и вспоминать прошлое, наслаждаясь теплом и прислушиваясь к завываниям снаружи холодного ветра – предвестника зимы.

Все красиво в этой грустной идиллии, он знал меня хорошо и рассчитал верно: я люблю такое. И камин люблю, и коньяк люблю, и ветер слушать.

Я другого не люблю: когда меня обвиняют в предательстве.

Так что от спиртного я был вынужден отказаться, хоть и с сожалением: погода выдалась даже для ноября жуткая. Несколько дней ливмя лил ледяной дождь, сорвал с деревьев последнюю листву, размыл землю так, что все дорожки превратились в глиняную жижу. Дождь стучал в окна гостиной, как в барабан, напористо, с треском и совсем не романтично; а злой ветер загонял дым обратно в помещение, и у нас слезились глаза и першило в горле.

Я сказал «вряд ли», а он спросил:

– Почему? Я же извинился. Вы же, либералы, любите призвать к покаянию? Вот, я покаялся. Мне действительно жаль, что так вышло тогда.

– Далеко тебе до покаяния, – ответил я.

А он рассмеялся и сказал:

– Что такое покаяние?

– Искренность, наверное, – предположил я нехотя.

– Я искренен, – возразил он. – Я действительно виноват перед тобой. Но я говорил то, что думал. Я и сейчас говорю то, что думаю.

И задумчиво добавил, вертя в пальцах рюмку с бренди – действительно, превосходным арманьяком:

– Это ведь все субъективные категории, Вадик. Все дело в том, хочешь ли ты прощать. Не бывает покаяния без прощения…

Я слушать демагогию не желал. В этом-то Виктор толк знал.

– Ты зачем меня сюда притащил, Витя? Глупости твои выслушивать?

Но он явно не за этим меня притащил, хотя тащил с невероятным усердием. Он доставал меня чуть ли не месяц, по несколько раз на дню связывался, настаивал, канючил, обещал, намекал на какие-то жизненно важные темы, которые можно обсудить только тет-а-тет и только на даче, как в месте, гарантированно защищенном от всякой прослушки.

И вот Виктор встретил меня на пустынной станции и привез на фазенду на китайском Hongqi, купленном взамен «Гелика», проданного в Казахстане убежавшим от войны сыном, в самую худшую погоду, которую можно придумать в наших широтах, и даже не слушал, что я говорю. Виктор вертел хрустальную рюмку с бренди, из старого родительского сервиза, совершенно неуместного в модно и современно обставленном доме, и тихонько жаловался:

– Мне, Вадик, одиноко… Народу вокруг – полным-полно, как в водовороте живу. И все не те… Все не так, как надо – а как надо?

Он, пыхтя, встал с кресла и, поманив меня за собой, вывел на крыльцо. Уже смерклось, и я не увидел ни единого огонька – лишь дождь, ветер и темнота. Ноябрь.

«Как же я на станцию пойду?», – подумал я.

А Витька вышел из-под навеса прямо под дождь и остановился на грани тьмы и падающего из окна света.

– Никого нет, – печально сказал он. – Видишь? Ни единой души. Все уехали. Закрыли дачи на зиму… Окна забили. Кругом забитые окна. Всегда все уезжают, а я всегда остаюсь.

Я потянул его назад, в тепло, но он уперся и слепо глядел в пустую темноту предзимья:

– Что-то мы, брат, важное пропустили очень…

Потом он уговаривал остаться ночевать, хлестал арманьяк рюмку за рюмкой, как водку, сунул в камин здоровенное полено, которое окончательно заполнило дом угаром, и я ушел, несмотря на ненастье. На станцию я добирался пешком, промок насквозь, и, конечно, неделю после грипповал с высокой температурой.

«Всегда все уезжают, а я всегда остаюсь», – так сказал он тогда под ледяным дождем, в самом конце осени. Витя любил эффекты. Да он не первый раз выдал эту фразочку – видимо, считал красивой и повторял, как попугай.

После начала войны, впрочем, высказывание заиграло свежими красками. Особенно после бегства и отречения сына.

Умер он в одиночестве, но ведь «каждый умирает в одиночку». Да, он довел себя до одиночества под конец жизни, не зная, что это такое, никогда не будучи одиноким. В конце концов, хоть сын и эмигрировал, жена и дочь оставались с ним, любили его, терпели его, да и отец его еще жив, и друзей-приятелей полна коробочка.

Просто друзья не те.

Все-таки в пропаганде, этой геббельсовщене, надо работать людям цельным, не рефлексирующим, уверенным в своем святом предназначении.

К дням Крымской аннексии мы все преисполнились уверенности в своем святом предназначении. Я и Витька без устали вспахивали ниву журналистики и оба закрепились на этом поприще; Витька так вообще взорлил, приобретя известность, славу и солидное финансовое благополучие. Его «кряки» издали отдельной книгой, и он даже получил за них какую-то премию.

В грозные признаки грядущего, к тому времени вполне явные, верилось слабо – мы оптимистично полагали, что никто в здравом уме войн развязывать не станет, а остальное перемелется.

Что до нашего третьего товарища, Толи, но он стал востребованным консультантом в сфере недвижимости, очень богатым человеком – но упертым, как истинный южанин. Поэтому, когда в Крыму замелькали «зеленые человечки», он взбесился и принялся активно выступать против, за что и поплатился – еле-еле ноги с полуострова унес.

Нашего друга постигла страшная беда. Нам, москвичам, такого не понять. У Толи отняли все, что он нажил в Крыму – а нажил он немало, предпочитал вкладываться в недвижимость в родных местах. Самого его избили и вышвырнули на украинскую территорию со словами «сунешься сюда еще – и ты мертвый, понял, морда жидобендеровская?»

Они вечно путают Бандеру и Бендера.

Толя живой остался, уже слава богу. Он помыкался немного туда-суда и осел с семьей в Киеве: жуть, но исправимо, тем более что часть средств удалось сохранить.

Но в Крыму осталась старенькая больная Толина мама. Ее перевозить было нельзя.

Она умерла тремя годами позже, и вот это было неисправимо. Толя так и не смог ее повидать. Все, что Толя сумел, это переправлять ей необходимые лекарства.

Как можно остаться равнодушным, видя их мучения? Несчастного Толю буквально наизнанку выворачивало. Успокоить его мы не могли. Мы титаническим усилием удержали его от того, чтобы поехать в Крым – через Москву ли, через сухопутную границу в районе Армянска или Джанкоя…

Если бы не семья, он помчался бы туда на всех парах, и, боюсь, там бы убили его…

Он сам успокоился – когда ушел на фронт с нами воевать.

Это все происходило на наших глазах и определило мою позицию навсегда: если другу причиняют такие колоссальные страдания, мы имеем дело не с великой победой, а с великим злом. Я не мог праздновать и ликовать, глядя на такой наглядный пример.

Но вот какое дело: Виктор тоже видел, как Толю выкидывают из Крыма. И очень сочувствовал товарищу, рвался помогать, сделать что-то для друга… Одновременно громко крича «Крым наш».

Орехов, увы, заделался ярым «крымнашистом».

Мне казалось, что мир сошел с ума. Мне казалось, что Витька сошел с ума вместе с миром.

– Я Орехова перестал узнавать, – рассказывал я Толе. – Ходит и орет дурниной, словно подменили его.

– Вадик, хорош переживать из-за херни, – доносился до меня хриплый голос из Киева. – Витька, гад, и раньше бы орал, только повода не было.

– А что ж ты с ним так тесно дружил? – спросил я ошалело.

– Та раньше он не орал, – сразил меня неопровержимой логикой Толя.

Может быть, он и прав, однако, право же, мне все-таки не хочется думать, что я с юных лет тесно дружил с подонком и человеком без совести и чести. Это оскорбительно для меня – так думать.

Годы те остались далеко в прошлом, ушли за горизонт. В моем возрасте картинки молодости – это не воспоминания, а фантазии. А уж после начала большого вторжения мирные времена кажутся вовсе нереальными. Рассекла нашу жизнь война на два несрастаемых осколка, и прошлое я теперь воспринимаю не как пережитое, а как книгу, художественный роман, то есть нечто никогда не происходившее.

Другой вопрос – плох этот роман или хорош. Нобелевку за него точно не дадут.

Перечитывая первые главы этого романа, я понимаю, что Толя все-таки перетягивает. Толя нас ненавидит и имеет на то все основания, как же ему не перетягивать! Ему можно.

Мне – нельзя. 

Мне нужно понимание – понимание того факта, что Витька не всегда был подонком. Циник, эгоист, любитель покрасоваться – да, это все имело место, но и друг он был верный и бескорыстный, и талант имел, и честь тоже. До поры.

Мерзавцами не рождаются, мерзавцами становятся. Возможно, чуть-чуть, на миллиметр повернись в нашей жизни что-нибудь иначе, и сидел бы Виктор сейчас, положим, в Европе в редакции «Дождя», а я бы, наоборот, развлекался в каком-нибудь RT и гордился бы службой под началом самой Маргариты Симоньян.

Да что утаивать! Не случись трагедии у Толи в 14-м году, я бы разделил всем сердцем всеобщую крымскую эйфорию – чрезвычайно трудно оказалось не поддаться такому мощному излучению. Мне ли не знать! Господи, как же хотелось встать в один ряд с моими дружками, которые той весной были по-настоящему счастливы!

Бесчисленные аналитики не понимают простой вещи, когда рассуждают о русском народе: не его дремучесть, забитость и склонность к «сильной руке» тогда сыграли. Совсем не это (хотя я не отрицаю наличия и таких качеств у нашего брата). Путин ведь нам всем счастье дал, вот какое дело. Он людей хоть и ненадолго, но счастливыми сделал – по-настоящему, взаправду.

Это уже потом началась конъюктурщина, борьба за ресурсы, попил бабла и бубнеж «а я что, я ничего, наверху решили, им там виднее». Но «русской весной» люди обрели настоящее счастье; никогда я больше не видел примеров такого слияния в единой для всех радости.

Другое дело – за чей счет.

И это, наверное, самое страшное. Никто даже не подумал тогда, за чей счет банкетик.

И я, заклейменный Виктором тяжелым, как гора, ярлыком «предатель», наблюдал, как от меня один за другим отпадают те, кого я считал друзьями, и завидовал им лютой завистью. Я уж не говорю о том, что разрыв связей стал для меня тяжелой утратой. Тот год был усеян трупиками скоропостижно скончавшихся дружб.

Плохо чувствовать себя изгоем. И очень плохо чувствовать себя изгоем в собственной стране. Почти гибельно – моментами я едва удерживался от петли. Затем, конечно, попривык, новыми связями оброс, да и кое-какие старые вернулись – пелена с глаз постепенно спадала.

Даже Виктор лет через пять после Крыма, еще не решаясь подойти, говорил негромко, но так, чтобы до меня донеслось:

– Надо было этот чертов Крым просто купить, и все дела – какие проблемы? И всем было бы по кайфу, и нам, и хохлам, и мировому сообществу. Хохлы бы на такое дело пошли, они жадные, и Крым им на самом деле до фени. Не, Крым-то наш, базара нету, это принципиальный момент. Просто можно было сделать иначе…

Великий стратег Орехов, как, рыдая, охарактеризовала покойного мужа его супруга Лена. Подумала, всхлипывая, и деловито добавила: величайший. Гений.

Великий стратег летним жарким московским днем излучал патриотизм. Я впервые понял, глядя на него, насколько может быть противна такая гипертрофированная любовь к родине.

– Я поеду на фронт, Вадька. Я должен быть там! Должен!

Радость и счастье в людях тогда легко трансформировалось в патриотическое рвение – и я категорически утверждаю: это были искренние чувства. Литераторы тогда недаром стали дружно вспоминать Толстого с его «скрытой теплотой патриотизма» – мы наглядно увидели воплощение этого тезиса. «Чудесный, бесподобный народ!»

И ничуть Витька не кривил душой, никаких меркантильных целей не ставил, ничего для себя не выгадывал. Он и впрямь рвался родину защищать.

– Что, отечество в опасности? – сказал я ядовито. Он меня довел к тому дню до белого каления; разговаривать стало положительно невозможно. Ты ему про Фому, а он тебе про жуткий пожар в Одесском доме профсоюзов. Ты ему про Ерему, а он про бои на Саур-Могиле. Других тем Виктор знать не желал, зациклило его, да и всех кругом замкнуло, по правде говоря.

Меня пугал этот жар. Мы уже полгода цапались по политическим мотивам, но расходились более-менее мирно, хоть и крайне недовольные друг другом. Мы не привыкли расходиться так далеко по принципиальным вопросам, и не привыкли друг друга не понимать. Взаимное раздражение к лету достигло критического уровня. 

Моя реплика про отечество стала триггером бурной реакции.

Кстати говоря, разговор мы вели трезвый – пересеклись в редакционной курилке с самыми что ни на есть мирными целями: договориться пойти пообедать. Как раз рядом абхазы открыли чудесную забегаловку, где подавали отличные, почти костровые шашлыки (их и жарили незаконно в настоящем мангале во дворе, отчего весь район был напоен аппетитнейшим запахом кавказской кухни) и огненную чачу – настоящую, не поддельную.

Пообедать нам оказалась не судьба.

Жаль. Были бы выпивши, списали бы, протрезвев, на пьянку, и все дела.

Витька отвернулся и замер, а когда повернулся ко мне, я отшатнулся: застывшая морда, сжатые кулаки: бешеный петух, а не друг старинный.

– Для меня, Вадим, отечество – не пустой звук, – зашипел он с каким-то присвистом, и я порадовался, что в этот момент никого больше в курилке не случилось. – Да, прикинь, оно в опасности. Да, прикинь, его защищать надо.

– А как же «политику не хаваем»? – спросил я.

– Если ты не хаваешь политику, она хавает тебя! – засмеялся неприятно Виктор. – Годы благодушия и терпимости миновали. Мы теперь на войне. Над схваткой никто не останется. Мы стоим перед выбором, и выбор очень простой: либо мы вместе, либо ты – враг. Да е-мое, как же ты не видишь? Только не п..ди про свет и тьму. Это все твои романтические бредни. Нету никакого света и никакой тьмы. Свет там, где свои, а против своих идти нельзя. 

Далее я выслушал почти цицероновскую, очень эмоциональную речь о том, что мирная эпоха завершила течение свое (здесь он оказался прав). Дело даже не в Крыме и не в Донбассе. Речь идет о самом существовании России, а, стало быть, нашем существовании, да-да, именно так – о твоем и о моем. Будем ли мы вечно прозябать на задворках мира, в нищете и позоре, или встанем в первые ряды (я снял очки и принялся от изумления тереть глаза – неужели он эту чушь говорит всерьез?). Если ты слаб, тебя выдоят досуха и вышвырнут подыхать на обочину. Доселе мы были слабы. Теперь мы сильны. Если мы сейчас не докажем свое право, мы не докажем его никогда. Есть время разбрасывать камни, есть время собирать камни. Есть время брать в руки перо, но сейчас в руках должен быть автомат.

– Витя, с каких пор ты прозябаешь в нищете и позоре? – осведомился я. – Ты вроде как не так давно «Гелик» прикупил…

– Да иди ты… Если проявим слабость, будет и нищета, и позор, – огрызнулся он, нервно мусоля сигарету.

– То есть ты хочешь сказать, что для того, чтобы избежать позора, надо украсть у соседа Крым и идти в чужую страну убивать людей?

Сколько тогда велось таких злых бесед!

– Не украсть, а вернуть свое! Украина – не чужая! – в голос закричал Виктор. – Крым наш, понимаешь ты или нет? Мы повторим подвиг, который совершили наши деды…

Должен сказать, я ненавижу пафос. Пафос – признак пустоты, как по мне. Виктору и раньше случалось прорываться подобным образом, но редко и по всякой ерунде, и я не обращал внимания. Сейчас я сказал ему, что он несет выспренную чушь. Я заявил, что уши вянут слушать эти глупости.

Уж не знаю, что больше его взбесило – слово «чушь» или эпитет «выспренный».

– Я, может и чушь несу, но я против своей страны не иду, как некоторые предатели! – рявкнул он.

Мне показалось, что у меня в груди что-то оборвалось. Дружба, наверное, и оборвалась. Больше 15-ти лет дружбы. Тяжелый груз, не выдержала веревочка. Сгнила, не иначе…

Я вежливо попросил уточнить, кого он имеет ввиду под термином «предатель».

– Да тебя, кого ж еще, – небрежно сказал он.

– Ты уверен? – еще вежливей спросил я.

Господи, он не понял. Я ему давал шанс – но нет, он не понял.

– А кто ж ты еще? – удивился Орехов.

Потом он объяснялся, что в такой уверенности пребывал в нерушимости наших отношений, что значения не придал вырвавшемуся «в пылу дискуссии» резкому словечку. Ему, видите ли, стало горько, что я не хочу внять его доводам.

Да и Лена мне то же самое объясняла, страдальчески морщась и размазывая по щекам тушь:

– Никогда тебе этого не прощу. Виктор так тебя ценил, так нуждался в твоей поддержке. Он ужасно переживал. Сам не свой был. Места себе не находил. Он всегда надеялся, что ты образумишься. Ждал тебя. Он, между прочим, тебя простил. А ты…

А я спросил:

– Он меня простил? Так это я виноват, выходит?

Прелесть какая!

А Лена достала из сумочки зеркальце и, стирая черные потеки из-под глаз, заявила убежденно:

– А кто ж еще.

Для нее Виктор был безгрешен и всегда прав. Какая замечательная жена! Кремень, а не человек. Виктор и впрямь чувствовал себя за ней, как за каменной стеной.

Но тогда Орехов повторил, и уже не в запарке, а обдуманно, желая ударить побольнее:

– Ты – предатель.

Что ж, ударил он больно.

Ни летом 14-ого, ни в последующие месяцы Орехов, разумеется, в Донбасс не поехал, а после уже и не рвался.

Сдается мне, он и с автоматом толком обращаться не умел: никогда не видел, чтобы он игрался в эти поганые железки. Толя – тот всегда был любитель пострелять, в тир ходил, в страйкбол играл; а Виктор к этому делу проявлял абсолютное равнодушие. Из оружия я видел у Витьки только газовый баллончик в начале нулевых.

Вообще, его вопли мне напомнили времена «жж», где был очень распространен сюжет, когда срач достигал такого накала, что его участники забивали «стрелку» в реале. Со всех сторон происходило рванье рубах на грудях, клятвы так морду начистить, что до смерти не забудешь, подначки болельщиков и просто зрителей шоу, и в итоге, конечно, никто на встречу не являлся. Бывало, что затем непримиримые пересекались на очередной «жж»-тусовке, где обменивались ухмылочками и чокались за здравие. Из «жж» вообще много чего вышло.

Вот и Орехов так: орал громко, да так и остался в Москве.

И то сказать, не слишком-то «свои» были ему те, кто решил пострелять по людям в Донбассе тем летом. Туда ведь ехали три типа людей: или прекраснодушные мечтатели-радикалы, или отбросы, которые до войны спьяна угоняли тачки и старчивались в заштатных городишках, где даже голуби могут умереть от тоски и скуки. Были еще и те, кому просто нравилось стрелять – существа без души, которые играли в войну, как в шутеры. То, что они убивают по-настоящему, лишь добавляло перчику в эту расчудесную забаву.

Не слишком подходящая компания для такого деятеля умственного труда, как Виктор, а?

Его потом «свои» же и упрекали, кстати: что ж ты, трепло, бойцов не навестил и всех нацистов не покрошил из автомата. Обещал же. Ждали. Витя не нашел ничего лучше, как оправдаться флюсом – мол, внезапно выскочил, срочно потребовалось лечить.

Зато, говорил он, я много занимался помощью нашим славным героям – таков мой вклад в общее дело. Да и тут соврал: никакой помощи он не собирал и не отправлял, лишь однажды написал о волонтерах колонку, которую содрал почти целиком с блога одного из них.

Вот все у них так, у «патриотов».

В итоге все испортила… Лена. Сообразив, что муж того и гляди действительно на фронт уедет, супруга закатила истерику, даже тарелку разбила в кураже. Одну. Выяснилось, что Лена, не будучи в принципе против высокой миссии спасения русских, выступает категорически против того, чтобы в роли миссионера выступал ее муж. На то, логично рассудила она, другие сгодятся, помоложе да посноровистей. Как пел Цой: «война – дело молодых».

Каждому свое: кто-то должен стрелять, а кто-то разить пером.

Тем самым Лена мужа уберегла. Полагаю, этого дурня в настоящем бою быстро убили бы.

Они чуть ли не впервые за свою долгую семейную жизнь поссорились, орали друг на друга, Виктор убегал остывать на дачу, но в итоге Лена убедила его, что гораздо большую пользу отечеству Орехов принесет живой, нежели мертвый.

Скрипя зубы, Виктор отложил мечты об автомате и схватился за привычное перо.

Пользы он своим пером после Крыма не принес. Перо – оно разное бывает, вернее, разные слова выводит держащая его рука. Вреда вышло много. Да он и сам свои пропагандистские экзерсисы оценивал не комплиментарно.

– Каким дерьмом я занимаюсь, Вадик!

Так он сказал мне после начала войны. И пояснил, видя, что не произвел впечатления:

– Сломали нас, понимаешь? И сломали-то так… подленько. Не силой ломали, а убеждением. Доказали, что так надо во благо родины, а потом поздно стало что-то менять…

Лукавил Орехов в своих никчемных попытках отмазаться – то ли передо мною, то ли перед самим собой. Действительно, пропаганда убедила многих, что умирать за родину почетнее, чем жить; что кругом враги; что рожать лучше, чем учиться; что президент всегда прав, что все, кто против – пятая колонна… О, да они и себя в этом убедили.

Но не Виктора. Он врал, потому что сломал себя сам, и прекрасно знал это. Может быть, он с Крымом и повелся. Но потом-то он осознал, куда его и нас всех завела эта стезя! И не говорите мне, что свернуть с такого пути невозможно. Еще как возможно. Да, с большими потерями и риском – но возможно.

Он не свернул. Он даже не дернулся. Он до конца прошел свой скорбный и позорный путь.

В последний раз Виктор связался со мной недели за две до смерти, и я выслушал очередной бессвязный монолог, полный бесконечной тоскливой обреченности.

– Вадик, Вадик, неужели вот это и есть наша с тобой жизнь? – прерывался тяжелым дыханием голос в трубке. – Неужели дерьмо – это и есть все ее содержание? Должно же быть что-то еще…

Мне резануло слух, что он опять и опять пытался привязать меня к своему пузырю с этим самым дерьмом. Мне, право слово, своего хватает. Я отвечал ему односложно и очень недружелюбно, но соединение не обрывал – голос Виктора был сплошной живой болью.

Не научился я отталкивать людей, у которых так болит. Даже таких.

– Полтинник на носу, а что ж вокруг? Пустота, вакуум, я задыхаюсь…

Дышал он действительно трудно, сипло.

– Неужели нельзя ничего изменить? Хоть что-нибудь, хоть немного? – спрашивал он, и смешивалась в этом вопросе странным образом покорность судьбе и безумная надежда на то, что в конце концов все будет хорошо. Типичная черта русского человека – страдать, ничего не делать, но в глубине души всегда пребывать в уверенности, что все в конце концов устаканится.

Что тут скажешь? Ничего я не сказал. Посоветовал сходить в врачу и пройти осмотр – очень мне не понравилось, как он дышал.

– Да, да, конечно, схожу… – произнес Виктор так, что стало ясно, что ни к каким медикам он не пойдет. – Вадик, скажи, а когда все это закончится, и вы с Толяном будете хлебать пиво на Октоберфесте, вы вспомните обо мне?

– Вряд ли, – ответил я, имея ввиду не сколько его вопрос, сколько крайне малую вероятность того, что нам с Толей доведется выпить вместе пивка.

– А зря, – заключил Виктор. – Я бы вспомнил.

Мы уже не узнаем, вспоминал ли Виктор кого-нибудь, когда вышел на веранду, держа в руках бокал, телефон и бутылку арманьяка. Полагаю, что он плохо себя чувствовал, но списывал нудные, тянущие боли в груди, в боку, в животе на привычное похмелье.

Может быть, он даже успел получить удовольствие от свежего весеннего утра, легкого ветерка, зеленого налета свежей листвы на кустах и деревьях, вороньей возни в гнездах на старых березах у забора. Ручеек, текущий по его участку, уже вскрылся ото льда и наполнился талой водой. Он звенел так весело, что казалось, что никаких войн нет и быть не может, что это все скверная выдумка какого-то мрачного злобного старика, дурной сон алкоголика, а есть апрель, голубое небо, легкость, которую способны дать лишь весна и первая выпитая рюмка.

Мы не узнаем, думал ли он о ком-то, когда идиллия весеннего утра вдруг сменилась жгучей болью в сердце, и ноги вдруг сами собой подкосились, а мир сделал поворот вокруг оси; небо расширилось до предела и заполнило все поле зрения…

Это я хватил лишку, с небом-то. Виктор лежал лицом вниз и неба никакого видеть не мог. Он, видимо, грохнулся со ступенек, попытался доползти до телефона, но хватило Виктора на метр, а дальше он полз уже не по этой земле.

Когда мертвеца перевернули, лицо оказалось сильно искажено. Видимо, Виктор испытывал перед смертью сильные мучения. Хочется надеяться, что они не продолжались долго. Инфаркт, что вы хотите…

Никаких писем, записок, просьб, завещания и тому подобного Орехов не оставил: он не собирался умирать.

За три дня до собственной смерти на одном из пропагандистских ресурсов вышла статья Виктора о великом героизме русских воинов, отдающих жизнь за Родину. Виктор прославлял смерть, возводил ее в абсолют, хотя сам отчаянно хотел жить. Он хотел жить, как прежде, в довоенном состоянии, а желательно – «докрымском», когда мы, три товарища, называли друг друга братьями.

Гибель за родину – наивысшее достижение мужчины, писал Орехов, призывая пополнить ряды контрактников. Я, читая эти нечеловеческие строки, отчетливо слышал хрипловатое бормотание Толи: «вы, русские, хорошо делаете три вещи: предавать, убивать и умирать».

Некоторые добросердечные люди пытаются сейчас меня убедить, что на самом деле Виктора совесть замучила: не смог жить дальше двойной жизнью. Ну и бегство сына подкосило…

Значит, кого-то он все-таки разжалобил.

Я так не думаю. Причина смерти Виктора проста: он просто слишком много выпил. Не с его сердцем так бухать.

Не рефлексировать понесло Виктора на фазенду, а поехал мастер пропаганды отдохнуть от тяжких трудов. Ну и выпить без помех вдали от укоризненных взоров жены и дочки. Кстати, сидел бы в Москве – имел бы шанс дождаться «Скорой».

Боюсь, и его стремление к общению последних лет вызвано не желанием что-то исправить, а обычным эгоистическим стремлением оправдать себя, чтобы потом сказать: «Как же так, вы во всем виноваты: я протягивал вам руку, но вы отвергли ее». К слову, такая тактика присуща не только поведению «патриотов» типа Орехова, но и российской внешней политике.

Тем не менее, не всегда Виктором двигал эгоизм.

Я поразился, узнав, с какой самоотдачей он ухаживал за впавшим в полный ступор в Киеве Толей после изгнания нашего друга из Крыма! Витя ведь и в Киев летал – через Минск, рискуя карьерой. Он сидел рядом с Толей днями и ночами, водил его к врачам, бегал в магазины и готовил еду, как умел, впихивая в друга подгоревшие каши и пережаренные яичницы. Он ссудил Толю крупной суммой денег (тот взял); помогал переправлять лекарства и вещи первой необходимости матери друга в Ялту. И в Крым он ездил: искать сиделку, когда старая женщина совсем занедужила.

Деньги, кстати, Толян Орехову так и не вернул. Он долго приходил в себя, затем вложился в развитие нового бизнеса, который уже не касался России никоим образом. А потом началась большая война, и Толя пустил все свободные средства на помощь беженцам.

Виктор и тут не предъявлял претензии.

– Да я понимаю, – рассуждал он. – Толя – украинец, ему можно… Да и на доброе дело пошло, не на ВСУ же. Может, когда-нибудь отдаст…

Не забывал он и обо мне. Он называл меня «предателем», мы перестали здороваться, разговаривать, поливали друг друга грязью. Но, когда на меня начали давить, запугивать и заставлять писать, как требуется, Виктор за меня вступался, бегал по кабинетам.

– Он образумится, я его знаю, – убеждал он шефов. – Вадик – парень толковый. Упрямый просто. Ничего, он поймет, что к чему.

Да его самого скоро принялись запугивать – пожёстче моего. Я-то что: пригрозили уволить, я и на попятной. Я тогда не созрел еще до того, чтобы покинуть любимую работу и лишиться хорошей зарплаты.

Орехов ведь поперек себя идти не привык. Витька был убежден, что схватил бога за бороду. Они все так считают. То, что он делал, он делал сначала искренне, и оказался совсем не готов к тому, что его начнут ломать.

К концу второго десятилетия Виктор Павлович Орехов пребывал в состоянии подъема на Олимп пропагандистского успеха. У него все складывалось идеально для вступившего в средние лета мужчины: прекрасная семья, благополучие, высокое положение в профессии, уважение коллег, начальства. Никаких внутренних противоречий. Никаких скелетов в шкафу.

Но на этой солнечной картине уже появлялись пятна плесени.

На работе, сам того не понимая, Виктор давно уже сменил статус. Из пусть провластного, но все же журналиста он превратился в пропагандиста до мозга костей, а это совсем другая профессия.

Круг общения поменялся кардинально. Он уже обитал на тех этажах, куда нам, грешным, дорога заказана, и спускался оттуда редко. Спускаясь же, Орехов не встречал теплого приема. Сухой кивок, холодное «добрый день, Виктор Павлович» вместо хулиганского «здорово, Витек».

Обижался Виктор, ему хотелось остаться своим парнем везде. Он ведь привык быть в центре. Выходило, что наверху он крутился на периферии – там хватало своих центровых; а внизу места такого лишился.

Ну и, конечно, Виктор не мог не заметить, что в курилке при его появлении смолкает гул голосов, что коллеги переглядываются, тушат сигареты и спешат уйти. Давненько не слышал он от соседа по рабочему месту: «Это ты, Витька, круто завернул».

Да и времена крымской эйфории давно миновали.

В общем, каждая собака в конторе знала, что как журналист Орехов кончился. Не подозревал об этом только он сам. Гордыня застила: ему казалось, что он на-гора выдает гениальные творения, одно лучше другого. «Учебники будущего составят из наших текстов», – возглашал Орехов, но возглашал все менее и менее ликующе.

Очень может быть, что какой-то из его текстов действительно попадет в учебники будущего: в качестве яркого примера образца примитивной, грубой, топорной пропаганды. Диву давался я, читая Викторовы колонки – куда делся весь немалый талант этого человека? Куда исчез стиль, блеск, остроумие? Ведь и пропаганду можно делать изящно…

Беда в том, что изящество шло теперь во вред. Наступило время выкручивания мозгов, а для этого лучше всего подходит грубый примитив. Умности народ раздражают. Люди хотят простоты, объяснял мне один большой специалист в этой сфере.

А его еще и подпихивали, подталкивали под микитки, мягонько счищали лишнее: Виктор Палыч, отлично написал, только давай вот это уберем, а то как-то двусмысленно звучит, и этого человека упоминать не стоит, он сейчас в гору идет, не ко времени. А тут надо попрямее, чтобы до печенок продрало.  И Виктор Палыч, радостно лыбясь, убирал и стремлял, калеча текст и себя самого.

Вот наверху и решили, что с этим дрыщем церемониться больше незачем. Его вызвали в очень большие верха и заказали там серию лживых и подлых статей про оппозицию. Недавно арестовали вернувшегося в Россию Навального, и нужно было перебить общественное возмущение мощным залпом дерьма из всех батарей.

Витьке эта тема пришлась не по нраву. Одно дело – «Крым наш» и восстановление исторической справедливости, а другое – бить по оппозиционерам, среди которых многих он знал лично с тех благостных пор, когда Навального считали не политиком, а топовым блогером.

Тем более что арест Навального Виктор считал ошибкой. Он не являлся сторонником оппозиции, но Алексея уважал и даже любил вспомнить, как пожал однажды ему руку, а тот сказал что-то похвальное про «политкряки». Он полагал, и полагал совершенно справедливо, что пребывание Навального в СИЗО лишь сделает из него народного героя, прибавит ему сочувствия.

Вы представляете, этот дурень так и написал. Решил, что ему все можно. Но борода бога сразу обернулась срамным местом черта.

Заметку не опубликовали, а к Виктору явился один из тех блеклых, как моль, человечков, которых любят отправлять на промывку мозгов. Моль даже не стала угрожать. Моль выложила тихонько на стол папочку (зеленую, рассказывал Виктор), раскрыла аккуратненько и негромко сказала:

– А вот вы с Навальным ручкаетесь, Виктор Палыч. Молодые еще… А вот вы на митинге на Болотной. Кричите что-то, да? А вот вы с тем-то и с тем-то… Это ведь недавно вы встречались, да? Вполне достаточно для статьи. Но не той, к которым вы привыкли…

Думал ли Виктор, что его мимолетные встречи с лидером ФБК через столько лет так аукнутся? Ох, и клял, поди, он себя за то, что шастал на Болотную и срывал там глотку в том же революционном порыве, который затем привел его к «Крымнашу».

Разговора с молью оказалось достаточно для того, чтобы Орехов разразился дробью обновленных «кряков», которые оппозиционеры не замедлили метко охарактеризовать грубым, но точным словом «пердеж».

До этого он хотя бы пытался упаковать свои пропагандистские извращения в красивую оберточную бумагу. Теперь он не притворялся. «Верхам больше не нужна литературщина», – сказал ему с горечью главред, сам пребывающий в схожей ситуации. – «Наше оружие теперь – лом».

Но вот беда – Виктор не умел быть ломом. То есть как… Дурацкое дело – не хитрое, но он не хотел работать столь примитивно. Он же у нас эстет, ценитель прекрасного. К тому же Орехов не чуял «красных линий», которые ежедневно обновлялись. Полагаю, именно поэтому в первые ряды его так не пустили: даже для таких занятий Орехов выглядел слишком убого.

Падение оказалось стремительным. Еще вчера по коридорам редакции шествовал лев – седеющий, вальяжный, немного полноватый красавец. Икона российской журналистики. А сегодня ссутулившаяся фигурка, вжав голову в плечи, шарахалась от коллег.

И вот Виктор заявился ко мне собственной персоной – жалкой и пьяной персоной. Он искал сочувствия и понимания.

Он не нашел их.

Витя – 2014 настолько не походил на себя молодого, что я временами даже внешне не узнавал его. Витя 2022 года не походил на них обоих.

Он до конца жизни так и не привык к тому, что мы разошлись. Он, увы, продолжал нас своими воспринимать. Иначе, полагаю, он все-таки даже в пьяном виде не стал бы нам трезвонить со своими бредовыми стенаниями в любое время дня и ночи.

Такой непринужденности с чужими не достигнешь, по себе знаю. Так можно только с очень близкими людьми себя вести. Витька и вел. ««Если посмотреть объективно, в чем разница?»

Да, мы были друзьями, потом врагами, потом – никем, и я привык и поверил в такое положение дел. Виктор же до смерти считал меня другом – тем самым Вадиком, с которым он срывался в Питер и лабал там рок-н-ролл «не хуже Гребенщикова», с которым тусил в общаге у Толика, у которого бывал так часто дома и сам к себе приглашал не менее часто… Коллегой, с которым много лет работал бок о бок… Словом, с которым сожрал пуд соли и прошел огонь, воду и медные трубы.

Я-то знал – никакой пуд соли не сделает съедобной ту ядовитую кашу, которую Виктор наварил в огромном количестве, и никакие медные трубы не вернут былых симпатий (и антипатий тоже).

Он полагал, что все – шелуха, наносы времени, которые можно соскрести, как грязь, и чистым предстать. Он не верил, что наша дружба окончилась навсегда.

– Как ты полагаешь, – спросил он меня в ходе одного из своих звонков (два ночи, я только уснул – не мог отвлечься от эпических кадров осады «Азовстали»). – Когда мы с Толяном встретимся, что будет?

– Если, конечно, доведется, в чем я сильно сомневаюсь, он нас убьет, – сказал я, зевая. – Тебя – точно.

– Я думаю, нет, – сказал Виктор деловито. – Разве что обматерит. А потом проставится пивом за встречу, он же такой, добрый на самом деле…

Я положил трубку.

Нет, не было в этом фальши. Он искренне считал, что все можно вернуть, восстановить и продолжить. Полагаю, это можно назвать и наивностью, и подлостью.

– Вадик, ты ведешь себя со мной так, словно я эту войну начал, – упрекал он меня.

А я отвечал:

– Ты ее поддерживаешь.

– Ты же знаешь, что на самом деле нет, – сопротивлялся он.

Но черные строчки его поганых колонок стояли перед моими глазами.

– Да их же никто не читает, – утверждал Виктор. Он, похоже, сам хотел в это верить: уникальный случай, когда писатель мечтает о том, что бы его не прочли.

Но их читали. Их читали и цитировали «зеты», «патриоты», депутаты и сенаторы, их читали чиновники, сотрудники спецслужб, коллеги, друзья бывшие и приятели нынешние.

И, наконец, их читал сын.

Вот кого Виктор обожал, так это своих детей. Дочку и сына. Вику и Петьку, первенца, шелопута, капризного барчука.

Вика росла девочкой тихой, инертной, даже какой-то вялой. Этакий замкнутый, неловкий подросток, при этом с детства страдающий склонностью к лишнему весу. Родителям она особых хлопот не доставляла.

Петька же – ох, это был парень проблемный. Витька с ним намучился. Юноша вырос хулиганистый, строптивый, с родителями чуть ли не с колыбели пребывал в контрах. Упрямый, как вол. Со своими понятиями о том, как надо жить. Это, в общем-то, хорошо, да только эти понятия кардинально расходились с родительскими.

А вот это уже в свою очередь не мог постичь Витька. Он-то всегда подражал отцу, видя в нем идеал; Петька же отцовы наставления презрительно отторгал. Казалось, еще в материнской утробе мальчишка решил, что старшее поколение – безнадежные древляне, пещерные люди. Он соглашался обитать с ними рядом лишь до тех пор, пока они сидят вокруг своих очагов, тихонечко обсасывают косточки и не мешают.

И сын, и дочь особо не проявляли интереса к конкретной деятельности, но Вике достаточно было приказать – и девочка шла исполнять сказанное; Петька отчаянно сопротивлялся любым попыткам навязать ему что-либо. Так и вырос – вроде бы мажорчик, не глупый, но пустенький. Любимое занятие – день деньской трещать об играх, машинах, гаджетах…

Впрочем, в институт Петр поступил неожиданно легко, сессии сдавал исправно, учился более-менее ровно и так же легко поступил на работу в набирающей популярность сфере IT. Политические события младшего Орехова никогда не интересовали, он плевал одинаково на власть и оппозицию, любил сингл-молты, группу Alter Bridge, девушек и побережье Средиземного моря.

Ничто из вышеперечисленного после начала войны не исчезло, разве что до моря дорога стала длиннее и дороже. Поэтому, когда Петька пропал, ни у матери, ни у отца и мысли не возникло, что исчезновение сына связано с началом войны. Его-то это каким боком касалось?

Они были убеждены, что или произошел несчастный случай, или его убили-похитили, тем более что Петр исчез не один, а в компании с пусть и подержанным, но все-таки «Геликом».

И только через месяц знакомые силовики сообщили Виктору, что «Гелик» с искомыми номерами не так давно пересек границу с Казахстаном, где и был продан.

– Продешевил твой парень, – прокомментировал спецслужбист, принимая из дрожащей руки Виктора конвертик за услугу.

О, Виктор пытался звонить, писать, рвался в Казахстан (не отпустили на работе: нашелся твой отпрыск, и ладно, а сейчас война, никаких отпусков). Сын молчал, как немой. Ни матери не отвечал, ни отцу.

А потом, уже из Германии, написал: «Пропагандист мне не отец».

Разумеется, на похороны Петька не приехал. Какое там…

Я встречал разные суждения о поступке Петра, о котором, разумеется, стало известно и в России, и в эмиграции. Кто-то горячо его поддержал: молодец, пацан, порвал с преступным режимом и папенькой, верным его слугой. Кто-то пожимал плечами: как-то не по-человечески, ведь родители же.

Здесь Виктору в основном сочувствовали, но и такие нашлись индивидуумы, которые рассуждали: «Предателя родины вырастил. Стало быть, и сам с гнильцой».

Если вы спросите мое мнение, то скажу так: у нас теперь картина мира очень простая, черно-белая, и все завязано на принятие либо непринятие войны. Но сдается мне, что двигали Петром мотивы не слишком благородные. Не тому, что сотворила его Родина, он ужаснулся, ни крови пролитой и страданиям людским.

Умный и циничный молодой человек, истинный сын своего отца, он испугался за свое будущее. Сразу сообразил, что с началом вторжения вольготная жизнь заканчивается. Здесь, в агрессивном государстве, изолированном от наиболее развитой половины мира, находящимся под санкциями, перспектив не просматривалось. Они просматривались на западе. Но там надо было поспешить откреститься от отца, чьи деяния в среде эмигрантов считались позорными.

Как же все в круги замкнуто, а?

Вот Петя и смылся – еще до всякой мобилизации. Что ж, его выбор и его дело. В конце концов, это тоже антивоенная позиция: войну каждый по-своему ненавидит.

Пропагандисту лучше не иметь детей – для собственного спокойствия.

Несчастная Лена слегла. Она, бедная, то рвалась лететь к сыну, то кричала, что он их предал.

Витька же о сыне слова худого не сказал. У него только лицо стало пустое-пустое, как чистый лист бумаги.

А сказал он следующее:

– Я теперь знаю, когда человек начинает верить. Я ведь раньше в бога не верил, Вадик. Я и теперь не в бога верю.

– Во что же верят такие, как ты? – спросил я. – Во что?

А он сказал:

– Я верю, что где-то там, впереди, не в этой жизни и не на этой проклятой земле, мы все вновь встретимся и обретем друг друга.

У меня не повернулся язык ответить ему.

Ноябрь 2024 – февраль 2025 года.

Писатель, журналист, редактор один из основателей литературного проекта РАЖ. 48 лет, русский, родился и жил до недавнего времени в Москве. Публиковался в различных печатных и сетевых изданиях.

Редакционные материалы

album-art

Стихи и музыка
00:00