334 Views

“Точка Зрения” публикует главы из “Грузинского блокнота” Татьяны Вольтской – “опыта изгнания из России и узнавания Грузии”.

Ода грузинскому балкону

Мне хочется написать оду грузинскому балкону. Это поразительное явление, заставляющее меня бесконечно кружить по тбилисским улочкам, и восклицать, и вздыхать, и качать головой, и разводить руками. Уже устала, и есть хочется, но вот новое сооружение с резными балясинами и грубыми подпорками, растущими из стены, повисает перед моим носом, как морковка перед осликом, и я иду к нему, улыбаясь, как пьяная, а за ним еще один, застекленный, наставил на меня свой мерцающий фасеточный глаз гипнотизера, а за ним третий, покосившийся в медленном танце, а дальше целая галерея окружает дом – кружевное некрашеное дерево, ветхое серебро.
В это кружево как будто вплетены все, кто сидел на этих балконах, когда спадала дневная жара, смотрел на прохожих внизу, перекрикивался с соседями. Балконы кажутся мне фантастическими существами, обнимающими дома, прорастающими в них, и у каждого свой облик и норов. Вот легкий, прозрачный балкон, похожий на крыло – сейчас улетит, вот балкон, провисший тяжелым животом обжоры, вот длинный прозрачный балкон с бегущими тонкими ребрами – через всю стену, вот основательный, застекленный, с мутными джунглями комнатных цветов, тазов и ведер, плавающими внутри, вот падающий балкон, подпертый снизу балками и жердями, вот новенький, только что отреставрированный, похожий на буфет, привешенный к стене, а этого чугунного балкона почти не видно – он запутался в кроне огромного цветущего каштана, повис в ней, как гнездо.
Внешние балконы, независимо от новизны и ухоженности, стараются вести себя прилично и следовать моде своего времени: как же, мы все-таки на фасаде, положение обязывает. Зато дворовые балконы – совершенно отвязанные, им сам черт не брат, да это и не балконы уже, а бесконечные галереи, бегущие по этажам, соединенные такими же бесшабашными лестницами – вверх, вниз, по диагонали, вкруговую, винтом.
Но балконы соединены друг с другом не только посредством легкомысленных ступенек, главный способ общения – это бельевые веревки, растущие непонятно откуда, дрожащие, как струны, издающие не звуки, а всплески цвета и ритма. Тамм – тамм – тамм – задумчиво начинают в углу белые футболки, тррррррррррр – пробегают им навстречу детские носочки, пар десять, не меньше, бомм – бомм – вступают два синих полотенца, ла-ла-ла – подхватывают розовые наволочки в цветочек, омммм – долгим вздохом завершает простыня, – и дворик ожил, задвигался, заговорил с тобой, и ты, главное, все понял, закивал, заулыбался. Деревянные переборки балконов и веревки с бельем – это и есть душа тбилисского дворика, а к ней уже может прилепиться все, что угодно – столик с чашками и пепельницей, тазы, горшки, кошки, жаркие всплески розовых кустов, столбы, увитые виноградом, выставленный под лестницу унитаз, из которого растет агава, мальчик, выносящий мешок с мусором, две женщины, болтающие в дверях. Все это части оркестра, листки партитуры, которые разложил перед собою невидимый дирижер.

*

Грузины все время стирают белье. Столько белья, висящего на веревках, я не видела больше ни в одном городе: частые струны натянуты перед каждым окном, и они никогда не пустуют, чем больше балкон, тем больше покрывал и скатертей свешивается на улицу, в каждом дворе ежедневно объявляется фестиваль современного искусства: цветные квадраты и прямоугольники нарезают пространство на косые сектора, нежная рябь мелкого женского обихода колеблет межбалконное пространство, величественные ряды мужских брюк с вывернутыми карманами, взмыв под крыши, соединяют две стороны улицы, широкие плоскости простыней и пододеяльников рассекают дворы на белые, зеленые, бледно-голубые эпохи.
Ваня стоит в воротах старого дома, нацелив телефон на парящие во дворе пододеяльник, простыню и две наволочки – такого глубокого, алого, пульсирующего цвета, что просто дух захватывает. Не знаю, что снится людям, лежащим на кровати в этом зареве, – а может, они вовсе не спят? Если бы мне удалось заснуть на таком белье, мне бы, наверное, всю ночь снилось “Купание красного коня”.

Под “Железной девой”

Не успел один из наших тбилисских гениев места рассказать нам, что иногда вода в Куре опускается, и обнажаются прибрежные скалы, на которых когда-то давно стояли дома, – как вода взяла и опустилась, да так резко, не иначе, внизу открыли плотину. Вот только что мутные серые водовороты крутились у быков моста, и вдруг маленький дебаркадер у правого берега сел на мель и перекосился, остро запахло гниющими водорослями, выползли на свет тусклые черные туши скал с кирпичными гребнями древних фундаментов. Время приоткрыло дурно пахнущее нутро – да, столетия назад все было не так, рыжие дома плотно обступали узкую речку, а кто выходил из этих дверей, и как они были одеты, и чем торговали на этом мосту, где теперь кладут новый асфальт – мы так и не успели представить: через пару часов маленький дебаркадер уже стоял на месте, а скользкие чудовища с призраками на спинах скрылись под бурной водой. Прошлое не любит, чтобы на него смотрели слишком долго.

*

Когда мы сидим на кухне, я смотрю в окно, в спину бронзового царя Вахтанга, и в экран телефона, где в калейдоскопе ютьюб-каналов мелькают осколки разбитого “Эха Москвы” и новости “Настоящего времени”. Русские подходят к украинскому городку. Худощавый немолодой мужик обводит глазами зеленый двор, дом, покореженный снарядами – ничего не поделаешь, надо уходить.
– Жалко – он тяжело вздыхает, мотает головой, морщится, вытирает глаза. Злится на свои слезы. – Все родное. Как жалко – эээх! – рубит в сердцах кулаком воздух – ну, ничего… – Кулак взлетает вверх. – Ничего!
Это мужик теперь со мной всегда. Не только у российского посольства, к которому мы забрели случайно – узнав его по фотографиям убитых в Буче, цветам и игрушкам. Человек, со слезами покидающий свой город, ходит со мной по здешним улицам, вдыхает запах цветущих акаций, покупает лаваш в неприметном окошке в стене. Оба мы вырваны из своей земли, корешки болтаются в воздухе, но даже сравнивать нечего – насколько ему хуже: его земля разворочена бомбами – а моя еще нет. Но бомбы летят к нему с моей стороны – и тут уже хуже мне: как я посмотрю ему в глаза, если мы встретимся?

*

На Петербург невозможно посмотреть сверху. Заоблачные площадки вроде Исаакиевского собора не в счет – это умышленное скалолазанье для туристов. Идя по плоскому городу, ты всегда видишь его на одном уровне, как свою жизнь, из которой невозможно выпрыгнуть и взглянуть на нее со стороны. А если возможно, это значит, ты влюблен и так стремишься стать другим, тем, кого любишь, что в редкие минуты это тебе удается – такие редкие и такие высокие, что на вершине, куда ты вдруг перенесся, кружится голова и перехватывает дыхание. Стать другим – это высшая форма счастья.
Мы с Ваней дошли по горячей пологой улице почти до самого верха горы и уперлись в тупик перед диким сооружением – говорят, это дворец, но похож он на кучу стеклянных банок. К счастью, чуть пониже виднеется тропа, и теперь мы с облегчением идем вдоль гребня, минуя и эти банки, и грузинскую Железную Деву с муравьиными ручейками туристов под ногами. Склон утыкан свежими саженцами туи, кипарисов, смоковниц, тоненькие деревца привязаны к бамбуковым колышкам – ясно, с той стороны склона –ботанический сад, это его работники стараются, укрепляют почвы, норовящие сорваться оползнями. Когда-нибудь деревца вырастут – но я этого не увижу. Вдоль тропы вспыхивают огоньки мелких маков.
Внизу под горой – город, и мы то и дело останавливаемся, погружая лицо в лиловые лепестки крыш, собранные в крупные гроздья. – Смотри, – говорит Ваня, – вот это, кажется, двор-колодец, а это какая-то большая улица, а вот там золотой блик – площадь Свободы. Мелкие кварталы дышат под нами, рассыпаются кустами махровой сирени, мы зарываемся в них лицом. Гора – это возможность выйти из города, как из собственного тела, и с удивлением посмотреть на него сверху. Жизнь приобретает другой масштаб – будто твой взгляд на долю секунды совместился со взглядом Бога. Город на миг становится тобой, а ты становишься городом, принимая его в себя целиком и навсегда. Именно так, потому что краткий миг на вершине – это и есть – всегда.

“Палки-веники”

Грузинские дороги похожи на грузинские буквы – ни в одних, ни в других не найдешь прямых линий. Нет, конечно, есть новый город с широкими автострадами, стремительный, весь в огнях. В такой я и въехала с облегчением две недели назад после ночной Военно-Грузинской дороги, радуясь, что слева нет угрожающего мутного ледника, справа – невидимой пропасти, на краю которой скучает на боку длинная фура, и что крошащийся асфальт на повороте не прикидывается стеной или черным небом, и что поворот – это просто поворот, а не петля куда-то назад и вниз или, наоборот, вверх.
Но все-таки дело именно в петлях – петли, а не углы создают ткань старых тбилисских улочек, из петель, а не углов соткан грузинский алфавит. Сквозь автостраду – спасибо ей – ты пролетаешь, скользя, как нож в масле, ни ее мощь, ни шум, ни гранатовые огни габаритов не могут тебя удержать. Из мелких улочек тебе не выбраться, как из вязаной кофты, закрутившейся вокруг тела буйными складками – где верх, где низ, где рукава, и вообще, кто тут колдовал блестящими спицами, нанизывая повороты, ступеньки, круглые деревянные балконы, лепестки брусчатки цвета синей сливы с сединой?
Самые густые петли – в бывшем еврейском квартале Бетлеми. Улицами это назвать трудно – крутые многоступенчатые подъемы и спуски, многогранники домов, порабощенных глазастыми балконами, растущими во все стороны, выпускающими чуткие усики лестниц. Лестницы – невесомы: плавными зигзагами взлетают с балкона на балкон, косыми строчками прозрачного текста – вверх, мимо кирпичного куба ассирийского храма (как же, и огнепоклонники успели отметиться), еще выше, к нижней церкви Бетлеме, и еще выше – к верхней.
Но до нее мы доходим не сразу. Сначала долго стоим, завороженные ступеньками, покрашенными во все цвета радуги: красный, оранжевый, желтый, зеленый, голубой, синий, фиолетовый шаги ведут на длинный балкон – каждый охотник желает знать, где сидит фазан – и опять, подряд и в разбивку – желтый, зеленый, красный, фиолетовый, и вечернее солнце с такой готовностью взбегает по этим ступенькам, так старательно держится за цветные перила, как будто оно – младшее дитя в доме и радуется, что научилось ходить.
Еще одна лесенка упирается в плоскую крышу, на которой картинно разлеглись три кота: рыжий, серый и пятнистый. Еще одна – узкая, как позвоночник с перебитыми позвонками, приводит в тупик – к строящейся бетонной коробочке, куче камней и строительного мусора, на которой повис карликовый ярко-желтый бульдозер. Слева от лестницы разбит на плоской террасе огород – пожилая женщина поливает из шланга грядки с хилым еще салатом и зеленым луком; видя наш интерес, машет рукой и кивает. За ее спиной сидит другая женщина, играя с годовалым ребенком, стоящим между ее колен. Льется вода, нежно зеленеет салат, взлетает голос, повторяющий на непонятном языке детские припевки, крошатся ступеньки под ногами.
К верхнему храму нас приводит другая лестница, новая и широкая. Тут хорошо – как будто снял, наконец, жаркую кофту, с которой так долго боролся: подъемы и спуски кончились, дальше только скала. Из-за угла храма медленно выходит старая черная собака; кот, шедший по своим делам, ныряет под скамейку, за старый цинковый тазик, и, выглядывая оттуда, напряженно следит за действиями извечного врага. Врагу не до кота – ему бы донести грузное тело до площадки перед скамейкой и улечься, как это умеют делать грузинские собаки – вытянувшись поперек дороги в позе полной отрешенности.

*

По синеватой брусчатке поднимается худой человек с седым ежиком на голове, в руках у него веники и швабры без щетины – чтобы наматывать тряпку. Через каждые несколько шагов он что-то громко кричит по-грузински, временами сворачивает во двор, и тогда короткая призывная фраза доносится оттуда. Я вспоминаю Пыляева – “точу ножи-ножницы” и “халат-халат” – это явно отставший воин из древней армии разносчиков, старьевщиков, уличных торговцев. В петербургских дворах ее отряды давно растворились, а по тбилисским еще проплывает заблудившийся арьергард. Человек выходит из двора, от гулкой арки отскакивает: “Палки-веники!” – это Саша Сватиков потом рассказал нам, что он кричит. Ни палок, ни веников в руках меньше не стало, но человек, опустив голову, все поднимается и поднимается по жаркой улице, как партизан, которому никто не сказал, что война давно закончилась.

Обнять упавшего

И еще одну тайну раскрыл нам Саша Сватиков: оказывается, чарующее “чинар”, впервые встреченное, наверное, у Пушкина, это платан – тот самый, раскидистый, с тонкой кожицей, облезающей, будто после загара. Огромные чинары – слово во рту, как глоток вина – поднимаются по бульвару к нашей любимой булочной с черным хлебом, чинарами обсажены берега Куры и маленькая Хлебная площадь с круглой деревянной скамейкой посередине. Теперь, когда я знаю, что платан – это и есть чинар, моя старинная нежность к нему возросла вдвое.
Помню, больше всего удивили меня когда-то платаны в Лондоне – странно было видеть их гладкие пятнистые тела на улицах “вечно промозглого” города, на самом деле оказавшегося довольно жарким – так растаял в моей голове миф о туманном Альбионе – явно не более туманном, чем Петербург. Но здесь, в Тбилиси, чинары-платаны – точно дома, и это не приправа, не гарнир к архитектуре, а стержень, на котором держатся небольшие двухэтажные особнячки с наивным декором, иногда почти достигающим изящества платанового листа.

*

Я уже давно поймала себя на том, что отношусь к старым домам, как к людям. Новые, особенно большие, многоквартирные, почти все – немножко роботы, клоны, с комфортабельными бараками этажей, поставленными один на другой. На лице у старого дома отражается все – погода, настроение, болячки, капризы богатого заказчика, скромность или тщеславие архитектора, счастье или несчастье хозяев. Я радуюсь немногим отреставрированным, вылизанным тбилисским особнячкам, но, честно говоря, не вылизанные мне милее. Все эти пыльные карнизы, выцветшая штукатурка, осыпающаяся лепнина, резные некрашеные двери, слуховые окна с разбитыми стеклами – неповторимые черты родного лица. Именно так, все лица этих невеликих фасадов кажутся мне родными, не знаю, почему. Конечно, покрасить бы, оштукатурить, отлить заново лепные львиные морды и цветочные гирлянды, и все бы заиграло, как новенькое, но мне всегда хочется спросить – а хотели бы вы, чтобы ваша бабушка, читавшая вам на диване у торшера сказку про Айболита, сделала подтяжку и повернула к вам гладкое помолодевшее лицо? Вот то-то и оно.
Но благородная бедность, роднящая тифлисские улицы с римскими, это одно, а зияющая нищета – другое. Нет ни одной улочки, где бы не попалось одного, двух трех домиков с рассевшимися стенами, обрушенной крышей, слепыми окнами, полными равнодушных небес. Вот по стене пошла страшная трещина, вот перекосился карниз, осыпались кирпичи, входная дверь провалилась, как нос сифилитика, из окна проросла маленькая смоковница. Это катастрофа. У меня сжимается сердце. Мне хочется обнять упавшего, подпереть крышу, поднять съехавший на бок балкон, сесть рядом, как с Иовом на гноище, и плакать вместе с ним, и расспрашивать о его прошедшей жизни, и кивать, и восторгаться, и утешать – ничего, все еще поправится, кирпичи можно собрать, балки заменить, крышу перекрыть. Где-то и правда можно – а где-то в пустых окнах уже сквозит отрешенность смерти, и нимфы, разбежавшиеся из-под фриза, уже никогда не соберутся в прежнем загадочном танце.
Смотреть на умирающие дома больно – Господи, сколько же их, и за этим поворотом, и за тем, хочется опустить голову и побыстрее пройти мимо, но я не могу, остатки погибающей красоты притягивают взгляд, оконные надбровные дуги, рассыпавшиеся гипсовые виноградины цепляются за меня в надежде на сочувствие и память. И я изо всех сил запоминаю каждый пилястр, каждую арку, бормоча беспомощную молитву – чтобы их как-нибудь спасли, восстановили, склеили, как разбитую чашку, чтобы чья-то жадность не поспешила вымести этот кирпичный лом и поставить на его месте лупоглазую стекляшку или уродца из пенобетона, со стеклопакетами в бесстыдной блевотине монтажной пены. Бродский как-то заметил, что Ле Корбюзье разрушил европейские города почище бомбардировщиков Люфтваффе – но он еще не видел деловитых выдувателей бетонных пузырей, охотников за дешевыми погонными метрами, ради которых стираются с улиц милые старые особнячки – так легко, как хозяйка смахивает тряпкой хлебные крошки.

Последний звонок

Чуть ли не первое место, где мы с Ваней оказались в Тбилиси, был стеклянный мост через Куру. Вообще-то я не люблю прозрачных изысков на грубых железных трубах, но этому мостику не откажешь в обаянии. Говорят, когда его строили, многие были против, оно и понятно – перекрывает вид на реку, и вообще, чужой всему остальному, древнему. Но мостик явно прижился. Вода под ним суровая, мутная, быстрая, но все равно его стеклянная душа с ней перекликается, а под изогнутой мечтательной крышей светится уют. Прохожие норовят здесь задержаться, фотографируются, слушают уличных певцов или просто задумчиво стоят, глядя на реку.
Так и мы с Ваней стояли в мое первое утро в Тбилиси. Ваню на границе пропустили сразу, и он приехал еще накануне, а меня потерял, потому что у меня не включился роуминг, Ваня здорово переволновался, и теперь как будто обрел меня заново. А я именно здесь, на этом легком стекле, вдруг ощутила, что нетопыриные крылья чекистов, сгустившиеся на границе, перестают клубиться за спиной. Стеклянные перила холодили руки, чувство внезапной свободы оглушило, брызнули слезы. С тех пор мы много раз переходили по этому мостику на левый берег, и каждый раз я вспоминала это чувство свободы и эти слезы – как в детстве от глотка лимонада, брызнувшего в нос.

*

Конец мая – время последних звонков. По улицам ходят стайки школьников, на мальчиках белые рубашки, разрисованные и раскрашенные от руки. Мне неловко их пристально рассматривать, но краем глаза я вижу россыпи смешных картинок и подписей одноклассников. Это забавно и мило, жаль, что у нас нет такой традиции – представляю, как интересно будет рассматривать эти рубашки лет через 20-30. Школьники идут по Авлабару, справа на стенах – виноградные плети и вспышки роз, слева – крутой склон, за который изо всех сил цепляются отвесные улочки, падающие к Куре. Ветер, почти ураганный, яростно мешает в воздушном котле гроздья спутанных проводов, взбесившееся белье во двориках, ветки платанов и хлопающие белые рубашки, как будто пытаясь сорвать их с выросших мальчиков.
Я смотрю на них и еще не знаю, что в эти же дни фотограф из Ивано-Франковска Станислав Сеник снимает их сверстников, черниговских выпускников – на фоне их разрушенного города. У них тоже через плечо шелковые ленты, только за спиной – разбомбленные дома, сгоревший российский танк, разбитые улицы, по которым они ходили в школу, остов торгового центра, куда они любили забежать в выходной. Вот три девочки стоят в развороченной панельке, от квартиры осталась пара стен и пустое окно, вот мальчик курит на фоне надписи “Проход заминирован”, вот три парня держат на руках одноклассницу перед закопченной стеной в пробоинах, вот стайка ребят видна в окно сожженной машины, вот другая стайка задрала головы и смотрит в небо сквозь искореженную лестницу, как сквозь скелет динозавра – в динозавтра, устроенное российским соседом.
Тень этих фотографий, как тень от облака, легла на сияющих тбилисских выпускников – я гоню ее прочь, и она нехотя отползает. Но не совсем.

А вдруг это измена?

Остаться в Тбилиси мы не можем – дорого. Цены на квартиры баснословные – говорят, в первые дни войны приехало слишком много богатых русских, которые сами предлагали платить дороже, так что некоторые хозяева ради невиданных денег даже выгнали прежних съемщиков, грузин. Верить в это не хочется, но что делать, если уж “весь род людской чтит один кумир священный”, вряд ли тбилисцы – исключение. Поэтому мы уедем в Батуми, там дешевле, но на всякий случай знакомые знакомых дали нам телефон – недорогая квартира на улице Сундукиани будет свободна с ноября. В первый раз мы с Ваней долго плутали, идя туда по верху, с Авлабара, но никого не застали, а теперь я иду одна, созвонившись с хозяйкой.
Подземный переход, который мне вчера показал Ваня, весь разрисован – могучие рыцари борются со страшными зверями или тоскуют в пустыне, уронив голову на руки, но в одном бетонном коридоре – только надписи: это черная книга обид, нанесенных Грузии Российской империей. Дата – уничтожение очередных свобод – дата – уничтожение – сначала на грузинском и английском, потом только на грузинском. В этом коридоре мне грустно и неуютно, так что я поскорей выхожу наверх и иду по набережной к Сухому мосту.
Квартира на Сундукиани выходит в прелестный дворик с розами, виноградом и агавами, но на деле оказывается хостелом: две комнатенки с голыми стенами и двумя узкими солдатскими койками в каждой. Зимой, без роз и винограда в окне, тут вообще сойдешь с ума. Что ж, забудем.

*

От Сухого моста к нам домой ведет длинная улица с неприметными коричневыми зданиями – закопченный кирпич, какого много на петроградских рабочих окраинах. Только у нас это, в основном, могучие фабричные здания, которые не смогла сокрушить даже лютая советская бесхозяйственность, а тут – небольшие домики в один-два этажа с фигурными решетками на окнах, из-за которых пялятся на прохожих неподвижные дымчатые кошки.
Улица длинная, где начинается Авлабар, я не знаю, но подозреваю – что там, где провода на столбах становятся гуще. Провода на грузинских улицах вообще ведут себя без лишней чопорности – где-то мечтательно провисают, где-то экстатически нарезают круги между столбами, а иной провод, отчаявшись найти себе место в жизни, падает отвесно прямо перед носом, как бы приглашая проверить – дернет тебя током, или это он так, пошутил. Так вот, чем ближе к Авлабару, тем отвязанней становятся провода. Вот он, мой любимый перекресток, где они устроили настоящую вакханалию, хлыстовское радение – целое воронье гнездо накручено вокруг столба, длинные космы тянутся во все стороны. На кирпичной стене синий почтовый ящик, фонарь – и черная гроздь проводов, с которой сцепилась жилистая виноградная лоза. Чем ближе к рынку, тем больше столбов с проводами, сгустившимися в залихватские клубки – будто пьяный электрик скакал и плясал тут по ночам, запутывая все вокруг.
Дворики Авлабара тоже отличаются от обычных тбилисских двориков, вместо патриархальной милоты в них царит анархия бедности – рассыпающиеся бетонные стенки, ржавые железные листы, кривые штыри арматуры, провалившиеся крыши пристроек, сгнившие перила галерей, остатки асфальта – и всепобеждающее белье, как знамя в руках знаменосца, уже раненного, но еще не упавшего, нет. Сколько таких же убитых дворов теснится где-нибудь в средней полосе России, да хоть в нашем любимом Кобрино – заверни только за магазин “Май”, а еще лучше – к общественной бане с такой огромной пробоиной в стене, как будто наша доблестная артиллерия на минутку отвлеклась от Харькова, – но там эти дворы наводят тоску, а здесь почему-то нет. То ли виноградные побеги так нежно обвивают ржавое железо и мятые водосточные трубы, то ли розы так горячо пульсируют у стены, пробегая кровью по воздушным венам, то ли невидимый знаменосец так высоко поднимает плещущее белье – но при виде этих дворов сердце обливается светом, а не отчаянием.

*

Чем дольше я хожу по этим дворикам, тем явственнее чувствую, как внутри зарождается теплый сгусток, еле заметное движение, еще не волна, но уже рябь, еще не любовь, но ее предвестье. Я понимаю, что сопротивление бесполезно, что как ни насильственно было мое появление здесь, но ход вещей изменить невозможно – душа не может не потянуться навстречу Тбилиси. И тут же ловлю себя на ревнивом чувстве – а как же твой город, твой единственный, твоя плоть и кровь? Уж не изменяешь ли ты ему? Стоило тебя поманить гладким стволом чинара, черносливом брусчатки, бельем на кружевных балконах – и ты уже размякла, завиляла хвостом, побежала.
Нет, еще не побежала, но уже знаю, что, уехав отсюда, буду тосковать по этим петлистым дворам и платанам, которых я не хотела видеть, а вот теперь… И все-таки это не измена. Когда рождается второй или третий ребенок, это ведь не значит, что ты отбираешь любовь у первого и второго – нет, просто любви становится еще больше.
Об этом говорит и мой любимый Клайв Стейплз Льюис в своих трактатах, и авлабарский торговец чачей и домашним вином: вот он стоит, широко распахнув багажник, у прилавка из доски и двух табуреток, вот он расставляет на нем сначала золотистые, а потом прозрачные бутылки – как будто не для продажи, а для того, чтобы подтвердить эту нехитрую мысль.

Зеркало и прихватка

Выходя из вагона метро, вижу краем глаза, как двое мальчишек вихрем несутся к поезду, мечутся по перрону, заскакивают в разные вагоны, один, распялив телом закрывающиеся двери, истошно зовет второго, а тот уже принял судьбу и не рыпается. Первый отрок еще довольно долго раздирает двери, как Самсон – львиную пасть, но, к моему удивлению, никто не возмущается, не поучает нарушителя, не хватает за плечо – “А ну-ка, давай отсюда, ты тут не один!” Машинист не гудит в микрофон: “Не держите двери, не мешайте отправлению поезда”, все совершенно спокойны, и не каменным спокойствием, чреватым взрывом злобы, а дружелюбным – все как будто понимают мальчиков и даже сочувствуют их игре.
Поскольку рифма – закон жизни, на выходе встречный эскалатор выносит еще одну парочку сорванцов, которые с гиканьем и смехом – не бегут, а лихо съезжают по поручням, как будто это не объект повышенной опасности под названием метро, а школьная лестница. Я замираю в ожидании суровых санкций – вот сейчас тетенька в прозрачном пузырьке внизу просто лопнет – бежать по эскалатору запрещается, съезжать по поручням запрещается, и пассажиры зашипят и схватят мальчишек за руки – вы что, калеками стать хотите?! Но ничего подобного – женщина в форме спокойно смотрит вверх, пассажиры невозмутимо едут вниз, маленькие джигиты, хохоча, доезжают до вестибюля станции “Авлабари”. Вспыхнувшая в уме привычная картинка публичного избиения младенцев рассыпается в прах.
Я улыбаюсь: да, это не Россия, где стая взрослых рефлекторно кидается покусать расшалившихся щенков, поставить на место, дать понять, что они щенки. Самоутвердиться за счет щенков: я взрослее, значит, лучше. Да если им позволять, тут такое начнется… – А вот не начинается. Дети ведут себя, как дети – да, кто-то иногда капризничает и канючит, но нет такого движения у родителей – дернуть изо всей силы за руку и заорать. Только один раз видела разговор на повышенных тонах мамы с детьми, когда те не могли поделить самокат – ну, что ж, бывает. И то – видно было, что она не командует – “Поставили самокаты, пошли пешком!”, а упорно втолковывает каждому – что, как и почему, объясняет, а не приказывает. Я ловлю себя на мысли, что здесь у меня совершенно исчезло острое желание немедленно отобрать детей у половины родителей, приласкать, утешить, спрятать и сделать так, чтобы они больше не росли среди этого мата и затрещин.
Да, Грузия – не Россия. Я улыбаюсь про себя, и радуясь, и печалясь одновременно.

*

В петербургские парадные теперь не зайдешь, если ты не бомж и не рекламный агент, знающий наизусть все кодовые замки и умеющий договориться с домофоном. А в тбилисские – пожалуйста: шагнешь – а там роспись на потолке, или мозаика на полу, или белая лестница, пронизанная такими тягучими лучами, что мраморные ступеньки кажутся сахарными.
В один такой дом нас завел Саша Сватиков, правда, там кодовый замок как раз был, но мы дождались, пока его откроет какая-то ловкая девушка. Дом тут же развернул зеленые клавиши дворцовой лестницы, загордился пышными узорами на стенах и потолке – будто нам выдали очки при входе в Изумрудный город. Мы поднимаемся – и откуда-то сверху выходит старушка в светлом пламени рыжих волос, похоже, следившая за нами в дверную щелку, и начинает увлеченно показывать венецианское зеркало XVIII века, с легкой дымкой в глубине и трещинкой в уголке.
– Когда к настоящему зеркалу поднесешь свечу, в нем должно отразиться семь язычков пламени, – объясняет старушка, – и так всегда и было, пока дураки-музейщики не поддели зеркало ломиком, чтобы вынуть из стены – отсюда и трещинка, видите? И теперь в нем отражается не семь язычков, а только шесть. Тут недавно кто-то зажег свечку…
Старушка стрекочет, а я почему-то вспоминаю заброшенный храм огнепоклонников на Бетлеме. Мне не хочется плавать в зеркальной дымке, я смотрю на уродливую фанерную загородку, вспухшую на лестничной площадке.
– А это, – говорит старушка, – мы коммунальную кухню делили, дрались за нее, чуть ли не поубивали друг друга. – И что, никак ее не убрать теперь? – Нет, никак.
Да, многие тбилисские особняки, как и петербургские, прячут в своих запутанных внутренностях лютые коммунальные беды, с символом унижения – общим сортиром на пять (десять, пятнадцать) квартир в конце коридора. Мне не надо туда заходить, я и так знаю, что коридор узок, полутемен и обязательно покрашен оскорбительной для глаза краской – иначе не бывает по законам жанра. А вот входные двери в Тбилиси сохранились гораздо лучше, чем в Петербурге. Такое впечатление, что у нас большевики методично вышибали их сапогами, улица за улицей, дом за домом, и теперь на их месте – страшные железные заплаты с домофонами. А здесь почти все двери – старые, резные – впрочем, говорят, люди их сами восстанавливают.
Я выхожу на длинную галерею, тоже, видимо, общую для нескольких квартир, с множеством высоких дверей и чуткими струнами веревок, сбегающих в солнце и виноградные листья. У просторных балконных рам затейливая расстекловка – с большими шестиконечными звездами наверху. Огненная хранительница зеркала быстро раскладывает на перилах старые книжки – посмотрите, может, какие-то понравятся – и маленькие круглые кошелечки и прихватки, связанные крючком, одну из которых нужно купить, уходя, за 5 лари.
На зеркало я не оборачиваюсь – а вдруг там, за моей спиной, заклубятся еще шесть моих отражений и поманят туда, куда я вышла однажды из поезда, на Большой канал, который сразу же прыгнул мне на плечи и застегнулся, как лягушачья кожа, когда-то давно сожженная в печке и вдруг нашедшаяся. В этом городе, полном зеленой воды и заплесневелых дворцов, я не могу заблудиться – и не заблудилась, хотя никогда не видела его раньше. Просто он нарисован на изнанке моей души – со всеми колоколами, веслами, волнами, в изнеможении целующими берег лагуны, крысами, опустившими в канал чешуйчатые хвосты, пылающей преисподней стекольных мастерских, легкой лодочной шелухой, мускулистой водой, в одно мгновение выступающей из люков и хватающей тебя за щиколотки мускулистыми пальцами. Я ходила наощупь, развязывая узелки мостов, повторяя наизусть приключения площадей, и холщовые тенты кафе наливались светом на ночной площади, и незнакомый официант провожал меня до угла – на всякий случай – ваш отель вон там. Хорошо, что это длилось всего два дня, иначе бы лягушачья кожа приросла, и я бы до сих пор собирала мелкую блескучую рябь, рассыпанную вдоль набережной, ступив на которую, исцелиться невозможно.
Вот поэтому я и не оглянулась на венецианское зеркало, висящее над волнами зеленой лестницы, а круглая прихватка за 5 лари, связанная крючком, лежит у меня кухне, как зеленая капля.

Телеграм-канал Татьяны Вольтской: https://t.me/voltskaya

Татьяна Вольтская — российская поэтесса, журналистка, литературный критик, эссеист. Родилась в Ленинграде. Окончила Ленинградский институт культуры. С 1990 года публиковалась как журналист в газете «Невское время», «Литературной газете», «Общей газете», «Русской мысли» и других изданиях. В 1994 году выпустила первую книгу стихов; к 2022 году - автор одиннадцати поэтических сборников. Стихи переводились на шведский, голландский, финский, итальянский, английский, литовский языки. Член Союза писателей Санкт-Петербурга и Союза журналистов Санкт-Петербурга. Осенью 2022 года приняла участие в работе ансамбля "Сад Мандельштама" в дебютном альбоме коллектива "Белая ложь". С весны 2022 года проживает в Тбилиси.

Редакционные материалы

album-art

Стихи и музыка
00:00