336 Views
“Точка Зрения” публикует главы из “Грузинского блокнота” Татьяны Вольтской – “опыта изгнания из России и узнавания Грузии”.
Динара и Гульнара
Я еду в Тбилиси на съемки. Некая бельгийская телекомпания снимает фильм про российских активистов, первую часть сняли в Петербурге, вторую хотят снимать в Тбилиси, куда эти ребята рванули, когда началась война. Меня же снимают как иностранного агента. Когда мне присвоили это окаянное звание, всех почему-то интересовало, каково быть поэтом и иноагентом в одном лице, я дала об этом десяток интервью, после которых остался странный привкус – это не ты раскладываешь перед собой подробности чужой жизни, чтобы сделать интересный материал, – на сей раз ты сам объект интереса, и эта смена ролей смущает и тревожит, как будто ты, привыкший сам водить машину, томишься в пассажирском кресле. Твои руки не лежат на руле, но ты все равно смотришь на дорогу глазами водителя, издали замечая, когда надо перестроиться, когда повернуть и досадуя, если поворот пропущен.
*
Наутро мы – четыре бельгийца, оператор Женя из Петербурга, и я – садимся в микроавтобус и едем в центр города.
Сначала съемки идут прямо в машине, потом на нарядной улице Агмашенобели, в кафе “Гуди”, которое недавно открыли сестры-близняшки Динара и Гульнара из Бишкека. Пока бельгийцы пьют кофе и разматывают свои провода, я успеваю познакомиться с сестрами – миниатюрными, русыми, немногословными. Оказывается, они приехали еще в ноябре, кафе специализируется на устрицах и мидиях, и ходят туда, в основном, русские айтишники, падкие до модных заведений. По словам Динары и Гульнары, здесь не только едят – кто-то читает лекции, кто-то обучает друг друга по новому методу разным языкам, звучит музыка, вот сегодня вечером будет выступать известный диджей.
Я ловлю себя на том, что с тайным удивлением смотрю на сестер, уехавших из родных мест по собственной воле, давно мечтавших об этом, строивших планы. То есть я их понимаю – и все-таки не понимаю, как голодный не понимает человека, отодвигающего от себя тарелку с едой. Но я радуюсь их успеху, трудолюбию, везению – все-таки закрепиться в таком красивом месте, да еще так быстро приобрети известность – это не фунт изюма. Перед входом в кафе – небольшая каменная галерея, в ней, прямо у нашего столика, стоит пианино, а под ним дрыхнет без задних ног огромный пес. Оба они, и пес, и пианино, одного цвета – красно-коричневого с искро́й.
Медный тазик
Дальше мы едем к Сухому мосту, а прямо за мостом начинается знаменитая барахолка – наконец-то я ее застала. Я зависаю около кухонной утвари – в Батуми оказались слишком хорошие и дорогие кастрюли, и если я найду здесь небольшую кастрюльку старого доброго, “бабушкиного” образца, не поленюсь потащить ее отсюда в наше пристанище. Но кастрюли, как назло, все какие-то мятые и кривые, будто из “Федорина горя”, и я оставляю эту идею – зато надолго замираю над сияющим медным тазиком для варенья. Чем больше я смотрю на него, тем больше мне кажется, что без этого тазика, в котором поколения чужих бабушек в строгих черных одеждах мешали сладостное варево, жизнь моя будет бессмысленной и бесцветной. Варево колыхалось, посередине вспухал пенный вулкан, потом его прорывало, и раскаленная лава текла к краям – гамарджоба, а сколько стоит этот тазик?
– 100 лар. – я делаю движение в сторону.
– Отдам за 70 лар.
Душа погружается в тяжкие колебания, но тут меня настигает оператор Женя – бельгийские коллеги, у которых тоже глаза разбежались, просят моей помощи. И я начинаю расспрашивать торговцев об их отношении к войне.
На асфальте расстелена клеенка, на клеенке стоят рюмки, бокалы и кувшины, которыми заведует Нина – невысокая женщина лет 75. Она живет в Грузии уже полвека – как вышла замуж за грузина, так и живет – он у меня хороший был, не националист. – А война? Да не нужна она никому – никому! – повторяет Нина. Правда, кто виноват в войне, сказать не может. Смотрит российские и грузинские каналы – но российские, кажется, все-таки больше.
Валентина, сидящая на низкой раскладной табуреточке, – ровесница Нины, она продает чайные чашки и чайники и тоже осуждает войну – но не Россию, в ответ на вопрос, кто устроил весь этот кошмар, пожимает плечами – все виноваты. Сначала она вообще не хочет говорить, и я не настаиваю – мне приглянулся заварной чайник из ее репертуара. На самом деле это и есть моя главная цель на барахолке, а вовсе не медный тазик, поскольку я не собираюсь варить здесь никакого варенья. И вот, старый добрый ГДР-овский чайничек, настолько изящный, что я не боюсь осуждающего Ваниного глаза, завернут в бумагу и положен в розовый полиэтиленовый мешочек – день прожит не зря. Я ликую – чай в пакетиках считаю оскорблением человеческого достоинства, френч-пресс из кухонного арсенала нашего батумского жилища терплю как компромисс, и вот, наконец, у нас будет настоящий чайник – ради этого стоило ехать в Тбилиси.
Пока бельгийцы бродят по рядам и снимают бесконечные графины, кубки, ножи и пионерские значки, я перехожу на другую сторону моста и натыкаюсь на точно такой же столовый набор – десертная тарелка, чашка, блюдце – какой мне купила мама, когда мне было лет восемь. Передо мной мгновенно всплывает наша маленькая кухня на Гаврской улице, мамино лицо, сутулая бабушкина фигура у плиты – и я поскорей отхожу в сторону, а то сейчас хлынут слезы, а съемки еще не закончены. Глянцевые статуэтки, облитые глазурью котики и собачки, латунная сковородка с могучей деревянной ручкой – и надо же, опять медовое мерцание медного тазика для варенья. И снова я чувствую, что этот предмет мне жизненно необходим – как будто у меня здесь есть дом, дача, яблоки, или я собираюсь вот-вот вернуться в питерскую квартиру, встать у окна во двор-колодец, зажечь плиту. Тазик светится, как маленькое медное солнце, хозяйка доказывает, что таких чудесных тазиков не бывает больше нигде в природе, что варенье в них получается совершенно особенное, но тут звонит оператор Женя – они с бельгийцами уже сидят в парке под мостом и собираются перекусить – подходите. Тут я осознаю, насколько я голодна, и, бросив на медный тазик прощальный взгляд, спускаюсь вниз, где шумит ярмарка, скворчит на гигантской сковороде паэлья и льётся пиво.
Я уже порядком устала, и тут-то бельгийский журналист и решает выяснить, почему я с такой печалью воспринимаю свой вынужденный переезд в Грузию. Я не знаю, как ему объяснить, почему мне плохо, когда вокруг так хорошо – по дорожке плывет легкая дырчатая тень от платанов, дети с криками носятся на досках и самокатах, под жарким мостом натягивается гороховая лента Куры. Он переспрашивает снова и снова и, надо отдать ему должное, докапывается про дважды потерянный рай Петроградской стороны: первый раз в детстве, когда после смерти папы и дедушки нам пришлось уехать на окраину, в чужой район, без друзей, метро и телефона, а второй раз – сейчас. Я рассказываю спокойному бельгийскому журналисту, как мы с мамой приезжали по воскресеньям на Кронверк и тосковали, глядя на окна нашего бывшего дома, и как через много лет я радовалась, что мне посчастливилось вернуться на свою Петроградскую и поселиться в квартире совсем близко от тех мест. Мы переехали туда в сентябре 2016 года – значит, я не прожила там и шести лет.
Бельгиец слушает о детском горе “иностранного агента”, о том, у чего не бывает срока давности – и, кажется, понимает.
Я иду назад через Сухой мост и затихающий парк и чувствую такую опустошенность, что буквально падаю на скамейку на детской площадке и не то что засыпаю – спать невозможно, кругом бегают и кричат дети – но как будто проваливаюсь в тяжелое небытие.
“Амаркорд”!
Чтобы понять, насколько популярен поэт Котэ Кубанеишвили, надо пройти с ним по городу: через каждые десять шагов кто-нибудь обязательно бросается к нему обниматься, бурно выражая свою радость по поводу столь счастливой встречи. Так что по улицам Сололаки мы идем неспешно, то и дело останавливаясь и наблюдая вариации спектакля “Котэ и народная любовь”. – Так всегда бывает, – улыбается Нана, как будто оправдываясь – но не без гордости. Я ее понимаю – мне тоже это зрелище не надоедает. Вообще-то, я уже не раз проходила по этим местам, но только теперь город по-настоящему оживает для меня – как будто глаза внезапно раскрылись. Нана и Котэ вспоминают – вот здесь была моя школа, а здесь моя, вот здесь жили такие-то, помнишь, а здесь было католическое училище, а здесь продавали вино, а здесь… Мы подходим к Дому писателей – Саша Сватиков показывал его нам только снаружи, а теперь дом, как по волшебству, открывается – вернее, по слову Котэ, позвонившего в дверь и назвавшего свое имя. Нас встречает директор Наташа, и вот они с Котэ уже щебечут о чем-то своем – как будто продолжая только что прерванный разговор.
Дом недавно отреставрирован – это и Дом писателей, и музей одновременно: тожественная лестница, стены с изысканной лепниной ар нуво, наверху несколько именных гостиничный номеров, Наташа с гордостью показывает – вот в этом останавливался Дюма, в этом Стейнбек, а вот холл в парижском вкусе, а вот эти два резных сундука – родные, они здесь были всегда. На втором этаже, куда мы не без сожаления спускаемся, на нас смотрит чучело тигра – на нем, говорит Наташа, по преданию, остались капли крови Паоло Яшвили, который в 1937 году застрелился из охотничьего ружья как раз в том зале, где стоял этот тигр.
Мы выходим на галерею, поманившую нас еще снизу – она опоясывает белым кружевным кушаком внутреннюю стену, выплывая навстречу огромным старым деревьям сада. С галереи видна черная мраморная доска: на ней, – поясняет Наташа, – имена репрессированных писателей. Но здесь только десяток имен, на самом деле их сотни. Черная доска притягивает взгляд – стараюсь представить, сколько беды прячется за ее строчками. В чудесном доме еще много залов, один краше другого, Наташа приглашает нас бывать, выступать, и мы выходим на улицу.
– А видите на той стороне последний дом, такой голубоватый – там я родилась, вон в том дворике мы играли. – Нана машет рукой наискосок. Она хочет пройти мимо, но я прошу – давайте зайдем и посмотрим на ваш дворик. – Там внутри был садик посередине, огороженный, нас, детей, туда не пускали почему-то, считали, наверно, что мы его испортим, – продолжает Нана. Навстречу нам выходит из арки молодая женщина, ведя за руку хорошенькую кудрявую девочку лет двух. Посередине двора и правда виднеется некое подобие садика за высокой неряшливой оградой из бамбуковых и железных прутьев вперемешку. – Ну, он теперь стал какой-то запущенный, – качает головой Нана, критически осматривая кучу хлама, несколько чахлых агав и редкие виноградные плети. Из-за прутьев ограды нас внимательно рассматривает немолодой мужчина. Мы вежливо здороваемся. Нана, отвечая на его вопросительный взгляд, объясняет, что когда-то она здесь жила, вот тут, маленькая, играла с другими детьми. Мужчина оживляется и начинает звать соседку, показавшуюся в окне третьего этажа. Та долго не понимает, в чем дело, но, спустившись, потрясенно восклицает – Нана!
Они говорят все громче и радостнее, и на их голоса из разных дверей слетаются соседки – точнее, сползаются, потому что им уже много лет, и Нану они помнят девочкой. Потом подходит и кто-то из Наниных ровесниц. Они говорят по-грузински, но мне не нужен перевод – я и так их понимаю. Утолив первое удивление и радость, они вспоминают о моем существовании и начинают кое-что переводить.
– Вот тут, – говорит Нана, – видите, спуск в подвал, тут нам всегда было страшно, но мы все равно лазали. А вон там наши окна, смотрите, тут была кухня, а тут комната – квартира коммунальная, конечно. – И такие галереи – она обводит рукой четырехъярусные застекленные балконы, похожие на палубы старинных парусников, – были везде, а теперь, видите, как тут все изуродовали – и она показывает на участок стены, где легкие деревянные лоджии заложены безобразными блоками пенобетона и превращены в дополнительную жилплощадь. Я горячо жалею вместе с Наной о былой красоте двора. – А помните, – вступает одна из соседок, – вон там, на третьем этаже, жила Фаина, у нее был красный шелковый халат, она выходила вот сюда, в садик, садилась нога на ногу, халат распахивался, и она закуривала. А сигареты у нее были всегда в мундштуке и казались очень длинными, и мы девчонками смотрели на нее во все глаза и думали, что именно так и курят – она показывает, как курят, зажав между пальцами невидимую сигарету на отлете – и нам тоже так хотелось.
Все вспоминают Фаину, смеются, и Котэ тоже смеется, всплескивает руками и произносит, как будто не веря глазам: “Амаркорд”!
Абрикосы
Котэ ведет нас с Наной на Бетлеме – хочет найти кафе своего друга. Некоторое время он колеблется, выбирая нужный поворот наверх – и вот, наконец, мы карабкаемся за ним по булыжным извивам, по узким ступеням. мимо тесно прижатых друг к другу двухэтажных домиков. Жарко. Высоко. Лицо и шея – липкие от пота. Еще один поворот направо – и мы с Наной гадаем, что это свешивается с веток из-за ограды – вишни или черешни. Пока мы спорим, бесконечный подъем кончается, и мы оказываемся во дворе перед большим голубым домом с белой резьбой и длинной открытой террасой во весь второй этаж. Навстречу радостно выходит невысокая молодая женщина, а за ней улыбающийся человек в широкой кепке, плотно сидящей на голове: Гия – хозяин дома и кафе, которое расположилось как раз на этой длинной террасе. Видно, как он и его дочка рады Нане и Котэ, и, поскольку я – с ними, на меня тоже падают отсветы их радости. Нана садится в тени под деревом, а меня и Котэ Гия немедленно уводит на второй этаж: его дочь – художница, и он хочет показать, как интересно они со студентами оформили зал.
Уже порядком обессиленные, мы берем последнюю высоту – голубую деревянную лестницу, круто взбегающую по торцу дома. Она ведет и в кафе, и на улицу Бетлеме – это верхний, официальный вход в дом – именно сюда идут посетители, жаждущие вина и еды. Рисунки на стенах и столах, и правда, просты и изящны, видно, что это не фабричная штамповка, а живая человеческая рука. Ну, а за вид с террасы можно брать плату, как за отдельное блюдо – волнистые черепичные уступы стекают к Куре, к мосту, к темной зелени другого берега.
Насмотревшись, мы спускаемся обратно – во дворе под деревом, где сидит Нана, уже накрыт столик с кофе, водой и фруктами: на больших красных тарелках – крупные продолговатые абрикосы. Оказывается, раскидистое дерево над нами – это и есть абрикос, с него и сорвали эти плоды лунного цвета – бледно-золотистые, твердые – но удивительно сочные. Некоторые с одного бока – в крапинку, будто сбрызнутые пунцовой росой. Такой абрикос ложится в ладонь, как прохладная раковина – раскрываешь тугие створки, надкусываешь – вот он, вкус жизни, такой простой и такой яркий, что в мозгу всплывает библейское “и просветлели глаза его” – о человеке, который утолил голод.
Вокруг нас ходит быстрая узкая горлица, в прошлом веке сказали бы – цвета пыльной розы, а я думаю – то ли заката, то ли рассвета, с маленькой головкой и нежной радужной шеей. В Тбилиси мы не встречали грязных толстых голубей, которыми полны наши города – их заменили эти изящные птицы, смотреть на которых без улыбки невозможно. Когда горлица приближается, Нана начинает нервничать – она не выносит хлопанья крыльев и шелеста перьев. Котэ машет рукой, и горлица улетает на каменную ограду, где для нее поставлена большая черепичная кормушка.
Под абрикосовое дерево приходит 11-летний внук Гии, рассудительный мальчик – мне так кажется, хотя я и не понимаю, что он говорит. Хозяева замечают, что в этом году на абрикосы неурожай – как бы извиняясь за свое дерево. Я смотрю вверх, на изнанку зеленой кроны, в которой еще видны кое-где редкие бледно-желтые планеты. А потом мы снова поднимаемся наверх, на улицу Бетлеме и доходим до пространства DOM – оказывается, оно в двух шагах отсюда. На крыльце толпится народ, я знакомлю Нану и Котэ с Максимом Иванцовым и, оглядываясь, понимаю, что маленькое голубое кафе Гии я видела отсюда много раз, но не подозревала, что это только верхушка айсберга – если можно назвать айсбергом деревянные резные уступы, спускающиеся вниз, к вишневым искрам в глянцевой листве (это все-таки были вишни!), тенистой абрикосовой галактике и узкой горлице, склевывающей зерно с черепичного лепестка. Плоская картинка вдруг обретает объем – как будто и вправду глаза мои просветлели – от приветливых лиц Гии и его домочадцев и от прохладного лунного сока.
Не привыкать!
Я сижу в нашей батумской квартире, смотрю на небоскребы под низкими влажными облаками – и не знаю, как жить после Винницы. После вокзала в Краматорске, правда, тоже не знала. И после Мариуполя, и после Харькова, и после Одессы, и после Николаева. Но Винница как-то особенно достала. Не потому что еще больше разорванных тел, и эта солнечная 4-летняя Лиза, которую хоронили с такими рыданиями, не потому что ракеты били, уж совсем не стесняясь, конкретно в концертный зал. Нет, просто я вдруг поняла страшную вещь – я привыкла. И значит, главная работа против войны – не снаружи, а внутри: не давать себе привыкать, забывать, смиряться. Еще и поэтому я так хотела бы не сидеть сейчас здесь, где на каждом балконе – желто-голубой флаг, а оставаться там, в России, где меня, как ни выйду на улицу, заливало негодованием при виде баннера с колорадским “Z” или мордатого мента – не он ли с остервенением кидал в автозаки всех, кто выходил к Гостиному Двору со своим “Нет войне!”, – включая Ваню?
Мне все время кажется, что я расстраиваюсь мало. Только что прочла расследование о войне в Сирии – что, когда Красный Крест передавал нашим координаты больниц и школ, их немедленно бомбили. Я схватилась за голову – какое право я имела этого не заметить? Я же не дядя из ОНН, или Сирия – это так далеко, что там как будто и не люди гибли под нашими бомбами?
В общем, мне есть, о чем себя спросить, обозревая с балкона заоблачные отели и ближние заплесневелые панельки, с которыми я уже успела сродниться. Я вот сижу здесь и пишу свои статьи, удивляясь про себя, почему матери погибших солдат воспринимают смерть своих сыновей, как должное. И статьи против чеченских войн я когда-то писала, и в 2008 году на моем пальто был значок “Я – грузин” – но разве я сделала все, что могла, чтобы этих войн не было? Нет. Далеко не все. Вот Оля Смирнова, каждую неделю выходившая с антивоенными плакатами, сделала все, что могла – и она теперь сидит в питерском СИЗО, а я сижу на батумском балконе, и ее совесть совершенно точно спокойнее, чем моя.
Скоро Серафим прилетит в Тбилиси. Тогда мы с ним пойдем к мемориалу на улице Руставели, и я покажу ему фотографии грузин, которые погибли, защищая украинцев от нас. Мы постоим молча, рассматривая эти лица, а потом обойдем мемориал вокруг и еще постоим. Я смотрю на ночной город, а перед глазами у меня Нана – как мы сидим за столом, и она говорит: сегодня еще один из наших погиб в Украине. Еще один. Из наших. Погиб.
Поэты и война
Я стою на балконе, смотрю вниз, на ряды машин, заполнившие двор, на двух толстых собак, спящих на бетоне, и на овощную лавку на той стороне улицы: надо спуститься и купить салата и черешни. Но спускаться не хочется. Я в сотый раз обвожу глазами двор, заросли живучей зелени возле маленького домика у подножия многоэтажки, а потом все-таки собираю сумку и иду на пляж – второй раз за все время, что мы здесь живем. Тут уж совесть срабатывает в обратном направлении – с одной стороны, плясать и веселиться не время, с другой – воротить рыло от Божьих даров, подсунутых прямо тебе под нос, тоже нехорошо, тем более что компьютер давно положил голову на лапы и тяжело дышит, высунув язык.
“Холодный вода, горячий кукуруза́! Холодный вода, горячий кукуруза́!” – несется над головой. По крупной гальке тяжело ступает пожилая разносчица – рюкзак за плечами, в руке прозрачное ведро. “Пиво, фанта, кола! Пиво, фанта, кола!” – сменяет ее другая. “Тапочки, семечки! Тапочки, семечки!” – подхватывает третья. Разносчиц много, они одеты удивительно тепло для пляжа, в плотные кофты, юбки и штаны, и мне становится их нестерпимо жалко – ведь это адова работа, часами носить тяжести, петляя по жаре между лежащими телами. Я сразу начинаю представлять, что же должно заставить человека пойти на такие подвиги, какая у него жизнь, в какой трущобе лежит на вонючих тряпках его парализованная мама, за что посадили непутевого сына, повесившего на родню неподъемные кредиты, – и воображение мне отказывает. Зато я радуюсь, когда к разносчице подходит девушка в зеленом купальнике с денежкой в руке и покупает сразу три початка “горячий кукуруза́”. Разносчица грузно спускает с плеча рюкзак – сразу видно, какой он тяжелый, и долго возится, насыпая соль в пакеты и заворачивая початки. Девушка в зеленом уходит, а разносчицу почти сразу останавливает парень с банкой какой-то отравы в руках. Я торжествую – вот насколько легче станет ее ноша.
Резкие крики утомленных женщин вдруг перекрываются жизнерадостными припевками: “Самосики горячие, покупайте самосы! Самосы продаю, живу, как в раю!” – волнистую полосу гальки огромными шагами пересекает веселый молодой мужик. Я не знаю, что такое самосы, но почему-то при виде него в мозгу не рисуется парализованная мама и родственник-рецидивист: этот мужик на месте, работает с огоньком. За самосами вырастает радужная гора надувных кругов, жилетов, нарукавников, будто целая витрина пляжного магазина снялась с места и двинулась к морю, а на самом деле внутри нее запрятан человек, и как все это надувное царство держится на нем одном – и в каждой руке еще по ведру вареной кукурузы – я не понимаю. Человек идет, не издавая ни звука – видимо, считая, что его появление и так невозможно пропустить.
*
Море слегка штормит. Между галькой прячется крупный серый песок, и, взметая его, волна делается грязно-серой. Я сижу на соломенной подстилке из ближней лавки и стареньком полотенце с собаками, привезенном из дома. Когда-то им вытирался маленький Ваня, потом Ваня вырос, а полотенце состарилось, больше его никто не любит, вот я и привезла его сюда, вместе с еще несколькими такими же сиротками. Зато здесь они стали для меня драгоценными: посмотришь – и вспомнишь.
Купаюсь я быстро и воровато – кажется, что получать удовольствие – это проявлять бесчувствие и бестактность, когда каждый день в Украину из России летит чья-то смерть. Не должно быть сейчас никакого отдыха, никакого моря, ничем нам не отговориться, не оправдаться. Поэтому я люблю просто смотреть на воду – это занятие не несет с собой чувства вины. Море не говорит об оправдании – только об утешении. Бродский давно подметил сходство стихотворных строчек и волн, “всегда набегавших по две”, и я думаю о поэтах, пишущих сегодня о войне. Думаю о киевлянине Саше Кабанове, как будто напророчившем весь этот армагеддон. Я давно гадаю – что же мне напоминают его образы – да Босха они напоминают, причудливого и зловещего, голова в яичной скорлупе, нож с ушами, человек-рыба. О харьковчанке Ирине Евсе думаю, едва спасшейся от наших бомб и сильно загодя написавшей трагическое “Это война, война! – Это – работа”. О Лене Берсон думаю, в первые дни войны ужаснувшейся – как же теперь говорить по-русски, если творится такое, а теперь написавшей о расстрелянных в Буче со связанными руками – если есть это, то все вокруг меркнет и отменяется: “Здесь жарко, и сухо, и отпуск накрылся, // Хоть самое время, а лето насмарку. // Представь, что меня закопали на Крымском, // Напротив качелей, у входа под арку”. – Вот-вот, потому-то и купаться совестно, и об отпуске помышлять.
Думаю о тяжелых, густых, бурных стихах Александра Дельфинова, о том, как у него “По городу проходят оккупанты, // Лишённые и чести, и ума”, о его словах, обращенных ко всем нам – “Спроси себя: а ты не часть империи? // А сам-то ты не русский оккупант?” Думаю о Вадике Жуке, который каждый день с утра заглядывает себе в душу, закрывает лицо руками и выдыхает: “Однажды в феврале мы умерли // И умираем ежедневно”. И плачет о погибших солдатах, и представляет то мужика, лежащего под завалами, то украинского малыша, чьи останки найдутся через много лет – “Достанут этот маленький скелет, // Вцепившийся в бесцветную собаку, // И вынесут на страшный белый свет”. Думаю о Вере Павловой – уж сколько говорено о мариупольском роддоме, но это она сказала: “Кровь с молоком: взят // с бою родильный дом. // Кормит война солдат // розовым молоком”. И “увы-патриотом” она себя назвала – да, все мы увы-патриоты, не переставшие любить родину и именно поэтому не желающие ей победы в этой войне. И о стихах Оли Аникиной думаю – как дети играли в войну, и как потом “от имени моего // начинают обстрел Днепра”, и о грядущем возмездии, со зловещей отсылкой к Эренбургу: “И за ужас каждого дня, // и за каждый ночной налёт, // сколько раз он встретит меня – // столько раз меня и убьёт”.
Поэты пишут о войне – и это значит, что в страшной сегодняшней России, в ее языке идет работа осознания происходящего – несмотря ни на что. Каждый вечер я просматриваю соцсети – кто что написал, не могу заснуть, пока не узнаю. И потом, глядя на волны, повторяю строки, перебираю образы. Хороших стихов, горьких, трагических, прекрасных – очень много, и это, как ни странно, дает мне надежду. Мне кажется, что с помощью этих строк, вроде бы совсем не слышных в бушующем реве пропаганды, в душе народа совершается невидимый труд. Может быть, там, наверху, над нами сжалятся и позволят увидеть то, что мы натворили – и ужаснуться содеянному.
Телеграм-канал Татьяны Вольтской: https://t.me/voltskaya