777 Views
* * *
Забыть скорее этот дом.
Пусть он мне даже не приснится –
с его простуженным крыльцом
и воспалённой черепицей.
Забыть скорей, скорей, скорей
окно, кричащее от боли,
озноб горящих батарей
и чей-то плач на антресоли,
забыть, что лгали зеркала,
что провода ползли, как змеи,
что в доме этом я жила,
его болезнями болея.
А дом был болен – весь, насквозь –
от крыши до входных ступеней,
и всё ломалось, и рвалось,
и не отбрасывало тени.
Не вспоминать!
Не помнить дом.
Укрыть туманом, снегом, дымом…
Ещё забыть живущих в нём,
вовек, вовек неисцелимых.
Очень старая сказка
Никто на свете – только я один и виноват:
я – сторож брату моему, который мне не брат.
Такая должность у меня от века – сторожить,
хранить, беречь, спасать, держать
у края, у межи.
Но в каждом слове есть число, и в каждой сказке – быль,
я для того и был рождён, чтоб он на свете был,
а он… Он с детства – ловок, смел и вовсе не жесток,
он с детства целиться умел:
вот – сердце, вот – висок.
Другое имя и лицо, но прежняя тоска,
и камень – тот же, ничего, зато наверняка,
и голос крови не спасёт
от камня никого…
Такая мука, это кров… кровавое родство!
Прости меня, мой бедный брат, мой бедный добрый брат,
за то, что я смотрел вперёд и никогда – назад,
прости за то, что не сумел сберечь и удержать,
что будет некому подуть на лоб твой,
где печать.
* * *
Опять февраль берёт меня в тиски,
и слово, чуть живое, еле-еле…
Но скажут:
нет, и думать не моги:
потом, потом, не ранее апреля…
Но что же там – за смертью и зимой?
А ничего:
ни прошлого, ни крова –
и только этот дым над головой
и это трудно дышащее слово,
и всё же неубитое.
Взгляни:
оно одно смогло и уцелело,
а в нём – река, и ветер, и огни,
а в нём – душа, отвыкшая от тела,
и, значит, всё, как прежде (ну почти!),
в туманном и таинственном прологе:
и тьма, и свет, и юные дожди,
и о своём шуршащая осока,
и над разливом пашен, гор и вод –
луны и солнца новенькие блюдца…
Ах, было б слово, только и всего,
чтоб было нам потом куда вернуться.
Опять февраль берёт меня в тиски…
* * *
Ни солнца, ни дорог, ни стран, ни странствий –
глухая дверь, железное окно.
Моё незащищённое пространство
очерчено и тем защищено
от пустоты, от долгой, долгой ночи,
от времени, несущегося вспять.
Войти и ждать, покуда отгрохочет.
Не плакать, не бояться –
просто ждать,
и в тишине сомкнувшегося круга
услышать гул невидимой реки
(о, просто ждать,
великая наука,
возьми меня к себе в ученики!),
и то увидеть, что нельзя глазами:
все города и
(слушай тишину!),
все миражи, все камни с именами,
все острова, идущие ко дну,
все письмена, пергаменты и строчки,
где говорят с живыми о живом…
Вот здесь, сейчас, на крошечном кусочке,
сейчас и здесь,
меж дверью и окном –
и жар, и стынь, и наше окаянство,
и каждый миг, то светел, то незряч,
и это защищённое пространство –
такое беззащитное,
хоть плачь.
* * *
Внизу –
гудело и качалось,
вверху –
горело и рвалось.
В ту осень лето не кончалось,
а длилось, длилось вкривь и вкось,
текло меж пальцами – не мёдом,
не золотым расплывом туч,
а дымным серым небосводом –
и проливалось в пустоту.
И жизнь
летела по наклонной
в тяжёлом, мутном, липком сне,
и от листка несло палёным –
от календарного вполне.
Вот этим страшным и горелым –
от букв на детском рюкзачке,
от стен, где красное на белом,
от слов на птичьем языке,
от всех незаданных вопросов,
от звёзд над выжженной землёй…
И длилась, длилась, длилась осень:
жара, октябрь,
день седьмой.
* * *
Да вот они, рядом, меж нами,
легки, будто снежная взвесь…
Прозрачными шепчут губами:
– Смотрите, мы живы,
мы здесь!
Всё тоньше они, всё светлее,
приходят, стоят у плеча –
никто громче них не умеет
так долго, так страшно молчать.
Их много.
Их меньше и меньше,
их шёпот слабей и слабей –
прозрачных невидимых женщин,
а также мужчин и детей,
и меркнет огонь
поминутно,
ах, как бы совсем не угас…
О, Господи, как же им трудно
средь мутных и видимых нас!
Захочешь забыть – не забудешь,
в какой бы ты ни был дали.
Ну, видишь?
Прозрачные люди
идут, не касаясь земли.
* * *
Будем плакать потом.
Время плакать ещё не пришло.
Будем плакать потом,
когда солнце обрушится наземь
и начнёт оплывать,
и тускнеть, и задышит с трудом,
и уставится ввысь
неподвижным оранжевым глазом.
Будем плакать потом.
А сейчас – понимаешь? – нельзя.
Будем плакать потом,
и душа твоя, птица немая,
как в селе плачея,
закричит – на разрыв, на излом…
А покуда молчи,
потерпи как-нибудь, понимаешь?
Будем плакать потом:
ведь потом наступает всегда.
О, заплачет потом
кто ни есть – от Гель-Гью до Итаки!
Если мы до тех пор
добредём как-нибудь, доплывём,
если только душа
до тех пор не разучится плакать.