445 Views
Побег
1.
В одном маленьком, неотличимом от великого множества захолустных собратьев своих, городишке жил в одно время доктор.
Был доктор не старый еще мужчина – годов сорока, нормального роста, приятной, интеллигентной внешности – в общем, самый обыкновенный. Приехал он в городок в ранней юности, сразу, как учебу закончил, да так и остался.
Характером мягкий, любезный, к пациентам, да и ко всем прочим людям, внимательный и спокойный, пришелся он местным жителям очень даже по вкусу. Врач из него неплохой со временем вышел, так что и в этом качестве он горожан даже более чем устраивал. Вот только хоть и жил доктор вроде бы у всех на виду, но в личной жизни вел себя как-то уж чересчур замкнуто и нелюдимо – за дамами местными не ухаживал, ни с кем из мужчин не приятельствовал, а уж дружбу не водил и подавно. Даже общество местной интеллигенции навещал крайне редко; тогда только, когда от приглашения уж совсем никак нельзя было отказаться.
В таком поведении не замечалось с его стороны ни малейшего неуважения, фанабе́рии или презрения к окружающим, потому местный люд к такой его манере держаться постепенно привык, и на отношении к доктору, как к человеку, это никак не сказывалось.
Тем не менее, хоть его в городишке заштатном все знали и уважали, находили местные жители, что он, как бы это помягче сказать, не в себе малость. А чтоб хоть каким-то образом поведение эксцентрическое для себя объяснить, строили всякие плоские провинциальные домыслы. Ну, там, например, про любовь несчастную, про друга предавшего… И дальше все в том же духе и роде. Но только доктор на домыслы эти никак совершенно не реагировал, и они потому долго на длинных языках не удерживались.
А поначалу, пока в диковинку доктору на новом месте все было, вроде бы ладно жизнь складывалась, нормально все выходило. Но только чем дальше шло время, тем все больше и больше захватывало его отчаяние. Потому что там, откуда доктор приехал, ничего ему в будущем не светило. Здесь же, как оказалось, не только будущего не существовало, но и прошлое постепенно куда-то без остатка из жизни повыветрилось. Так хотелось иногда кого-нибудь встретить. Кого-нибудь, с кем тыщу лет, например, с самой школы, не виделся. Чтоб обрадоваться ему, как родному, обняться, за несвязным вспоминальческим разговором просидеть долго-долго… Невозможно! Оставалось навсегда и во всем одно только косное, мерзкое, осточертевшее настоящее. Была в этом какая-то отвратительная окончательность и бесповоротность. Просто дико, неизменимо все складывалось, и чем дальше, тем хуже.
Из-за всех этих мыслей и настроений он сам все больше и больше в беспросветный вакуум погружался, а в глазах местного люда превращался постепенно в нелепого провинциального чудака – полезного и безобидного.
2.
Однажды у него уже был дикий срыв, когда бросил он все к чертовой матери, сел внезапно, как был, в случайный скорый состав и… Через два часа ссадили его контролеры, оштрафовали, ночь продержали в кутузке… и назад он, без документов и денег, целые сутки тащился. Называется, сбил оскомину!
Доктор тогда первый раз в своей жизни напился. В одиночку. До потери сознания. Больше воля и собранность никогда его не подводили, не отказывали.
Он задолго еще вдруг отчетливо стал понимать, что снова доходит до ручки. Тогда ринулся доктор в ближайшие выходные на толкучку, купил подержанный велосипед, набрал концентратов полный рюкзак, взвалил его на спину, чтоб ни единого человека – ненароком даже – не встретить, выехал сразу, как только звезды зажглись, и помчал во весь дух – нигде, ни за чем ни на секунду не останавливаясь. Прервал свой путь первый раз, когда солнце серебристый туман утренний позолотило, возле леса, где можно было спокойно поесть-попить и отоспаться. Он спустился в ложбину, разжег большущий костер, наскоро перекусил и потом долго-долго на жар пунцовый смотрел и могучий гул огня слушал. А наслушавшись и насмотревшись, как мертвый уснул; проспал весь остаток дня и всю краткую летнюю ночь, а с рассветом снова в путь-дорогу отправился.
Только на пятый день исчезло у доктора сомнение в том, что сбежал-таки он ото всех, от всего, даже, может быть, от себя. Тогда нервы его понемногу в порядок приходить стали, «ровно камень отлег», и теперь он мчался вперед уже в совершенно другом состоянии – успокоенный и умиротворенный, потому как поверил окончательно и бесповоротно, что побег от обыденной, опостылевшей жизни удался́, наконец.
3.
Море возникло внезапно. Незадолго до вечерней зари открылся простор его с высоченной пепельной кручи, до подножья местами поросшей кустами и разнотравьем.
А море горело золотом и бирюзой, слепило глаза, мятущуюся, неприкаянную душу растревоживало… Еще яхт разноцветные паруса виднелись вдали, а в самом низу, тесно зажатые между морем и скалами, сгрудились десятка два маленьких белых домиков с разноцветными – красными, зелеными, синими – трубами и сети висели кругом, и лодки рыбачьи прибой качал возле берега… Красиво-то как! Будто угол горний отыскался вдруг на земле. Будто вспомнилось что-то чудесное из далекого-предалекого детства.
Доктор отбросил велосипед, свесив ноги, уселся на самый край кручи и застыл – оглушенный, ослепленный, пораженный этой непостижимой и немыслимой красотой.
– Меня Оксаной зовут, – невысокая, ладная стояла женщина на самом краю обрыва рядом с доктором, – я из церквы иду, а вы тут сидите, как вкопаный. Я долгонько, еще от поворота, гляжу – сидит не шело́хнется. Вы не тутошний? Может, вдруг занедужали? Может, помощь нужна какая? Та шо ж вы молчок, да молчок? Может, слышите худо?
Говорила женщина быстро, весело. Подвижная, жаркая, вызывала она приязнь мгновенную, острую, непроизвольную. Потому доктор, еще не вполне отошедший от внезапной своей зачарованности, головой покачал, плечами пожал и вдруг расхохотался – да так громко, неудержимо, как в жизни своей никогда не смеялся. А женщина, переждав с улыбкой, когда он насмеется вдосталь, снова стала сыпать словами:
– Я вон там живу, где дом с красной трубою. То пацаны, трясьця в бок, как-то ночью созоровали. Народ утром проснулся – а оно уже так – всё повыкрашено. Поначалу-то хозяева хлопцам уши грозились нарвать, краску напокупали, да так никто по сю пору трубы и не перекрасил. Я тоже краски купила. Только вот, как и все, сомневаюсь теперь, а может, и лучше так? Вы что скажете? Ну вот, вдругорядь замолчали!
А у меня на ужин сегодня сырники со сметаной и чай с душицею. А как звезды выйдут, пойдем вон туда, видите, где маяк? Тамочки камни плоские есть, огромные – страсть. Ну, чистая танцплощадка. Люди на тех камнях, после, как повечеряют, собираются: костры палят, беседы ведут, море слухают… Мы тоже костер запалим; станем в огонь глядеть и, если ласка на то ваша будет, любезничать. Та хватит вам молчки на круче сидеть. Пойдемте!
Доктор вдруг поднялся и послушно, как маленький, стал вслед за щебетуньей радушной спускаться по узкой крутой тропинке к белым прибрежным домикам с разноцветными трубами. А женщина говорила все время что-то, смеялась… Но что говорила, чему смеялась – из-за шума морского расслышать не удавалось никак, да и неважно было это уже – совершенно.
А велосипед так и остался лежать на круче. Может, еще кому пригодится.
Ждущий
Памяти Валентина Подпомогова
Сначала море ушло; потом ушли люди, потому что болеть начали, да и еда вместе с морем исчезла; осталась одна только мертвая степь, по которой бешеный ветер гнал жесткий песок и жгучую соль.
С тех пор как люди ушли, корабль здесь и лежал, все больше и больше заносимый песками. Только ящерицы прибегали в жару понежиться на теплых, уже едва видных палубных досках изветшавшего парусника, да чайки садились изредка на реи единственной уцелевшей мачты.
1.
Человек появился внезапно. Первые звезды еще только зажигались, когда он вдруг вынырнул из безбрежных степных пространств. Высоченный, мосластый, какой-то весь взбудораженный, будто наэлектризованный, порыскал при полной луне по окрестности, выкурил самокрутку, устало спиной привалившись к борту, впихнулся, срамословя, в спальный мешок, повертелся юлой, будто блохи его донимали, и уснул наконец.
Назавтра поднялся чуть свет, вместе с птицами, подымил, глядя угрюмо сбоку на утлый, обреченный на смерть от песков ковчег, и снова взялся мотаться между брошенным рыбацким поселком и изувеченным временем и песками двухмачтовиком: таскал разный скарб, бурчал ерунду всякую, башкой крутил бешено и сквернословил. Набегавшись до упаду, устроился возле кормы, костерок разложил, похлебал наспех какое-то варево, скрутил здоровенную козью ножку и стал небо коптить, и песни дурные орать. После опять в поселок подался.
Ближе к вечеру прикатил на обшарпанном драндулете (как завел – аллах знает), привез инструмент шанцевый, палатку линялую, парусины прездоровенный кусок, да еще ерунду всякую, что вроде как могла бы понадобиться. Потом до утра вино хлебал из горла̀, самокрутки смолил и песни свои чудны́е горланил – неизвестно о чем; а перед светом уснул и проспал-прохрапел до полудня – аж живность вся поразбежалась на милю вокруг.
2.
Пекло стояло невыносимое, дикое просто, но кроме подозрительной забегаловки в полуподвале ничего поблизости не наблюдалось, вот и зашел. Когда жажда мучит, до формы кувшина нет дела.
Внутри пивнушки сброд местный, будто и не жарынь, под блатную музычку водку трескал, пивом полировал и какой-то дрянью закусывал; стакан воды спросить под косыми взглядами гопоты всякой гонор не позволял; спросил пиво, хоть то и выглядело… ну ладно. Взял щербатую кружку с шапкой пены высотой с поварской колпак, порыскал глазами, нашел столик с папашей лысым в замызганном тельнике, уселся напротив и стал не спеша ледяную бурду цедить, в стенку глядючи.
– Шеф, а шеф, поставь пинту, – лысый, мордатый дядька выразительно повозил по столу пустой кружкой, – Побазарим… Да не зырься, не зырься ты. Не лежала б моя скорлупа в песках, может, я б тебе сам поставил, не пожлобился бы.
– Во-во, до корабля в песках назюзюкался? У меня таких пуль, морячок, целый склад, мне без надобности.
– Взаправду в песках. Так на стапеле и остался, когда море ушло. Посейчас, видать, там, коли не изгнил. Рыбарей тогда всех будто тайфун уволок, за буграми поприбивало. Я здесь вот ошвартовался.
– И чего, так больше к посудине своей и не вороча́лся?
– А на кой мне туда, я ж не девку кинул. Хрен с ним. Нет там больше морских делов никаких, оттого и корыто старое теперь тоже без надобности…
3.
Он с какой-то дури решил, что бойко управится. Потому поначалу вламывал, как одержимый, без сна и без отдыха. Опомнился тогда только, когда руки стер в кровь, спину сорвал и из сил выбился совершенно. Тогда в палатку залег и валялся там пару-тройку деньков, как бревно; курил только, да воду вонючую пил, даже есть не хотелось. Пока пролеживался, дошло, что нахрапом такую работу брать – дикий абсурд. От всяких своих фантазий бредовых очнулся, и с этого времени стал работать нормально – монотонно и неутомимо – как и положено.
Сначала очистил весь трюм – от кормы и до носа, все доски гнилые сменил, все щели законопатил; после внутрь корабля всё свое барахло перенес и сам туда перебрался. Теперь никакие ненастья достать бы его не сумели, да и уютней ночами, привычней – крыша над головой все ж таки. Когда обустроился, стал корпус двухпарусника очищать, а песок отвозить подальше, в сторону моря, чтоб сразу снова не наносило. Так и работал без устали, пока не откопал оба борта до стапеля. За все это время один раз только безнадега в душу к нему закралась и верх взяла. Один раз только!
4.
Так-то он со «змием» не сильно дружбу водил, но в тот день, до вечера не дотерпев, надрался до зеленых чертей, на ночь даже в берлогу свою не залез – не осилил, завалился храпеть прямо так, возле борта, а под утро от холодрыги едва не подох. Только на том черта не подвелась, чернуха не отпустила. Собрал тогда он свои манатки и в путь обратный наладился. Далеко за сутки ушел. Так далеко, что мачту не видать уже стало и в голой степи пришлось заночевать. А утром глянул по сторонам, очнулся, матюгнулся, аж туча страхолюдная на горизонте образовалась, и назад повернул. Назад летел так, будто кто скипидаром по пяткам мазнул. А под вечер, уже когда в трюме пластом валялся, налетел из степи черный смерч, выл, как полчище бесов, тряс утлый челн, да не вытряс – выстоял старый боец, песчаным щитом прикрытый, выдержал и его собою прикрыл. Не схорони корабль его в прочном своем нутре, сгинул бы – и костей не сыскали б. После даже и мысли не появлялось, чтоб бросить спасителя своего в проклятой степи. И с того дня уперся он, как стадо волов, и все рыл, рыл и рыл (за провиантом только и отлучался), пока не осилил до точки рытье это чертово.
5.
Рыдван вражий, что только не вытворял он с ним, заартачился и больше так и не запустился. Потому бушприт, матерясь, из поселка на себе приволок и, пролив тыщу потов, установил крепко-накрепко. Потом из парусины – на бушприт и последнюю мачту – два паруса выкроил и корабль оснастил, будто впрямь на нем в море выходить собирался.
Бушприт – это что! Вот когда он после всех этих дел бочку с краской катил по пескам!.. Все жилы бочка та вытянула, но доставил-таки! Потом долго ждал, когда выпадут штилевые дни, чтобы ветра ни малейшего не было, чтоб песок, как мертвый, лежал. Вот в эти несколько дней, с утра до ночи чертоломя, он и выкрасил парусник, чтобы был белей пены морской, а потом огромными красными буквами написал на обоих бортах его новое имя – «ЖДУЩИЙ».
Все! Свершилось!
6.
Он и шага ступить не успел, когда ветер снова стал выть, трепать, в клочья рвать паруса, швырять жгучую соль, гнать жесткий песок, засыпа́ть, заметать из песчаных лап вырванный «ЖДУЩИЙ». Но ему наплевать уже было. Он даже не обернулся. Знал, что бы ни было, снова откопает и выдраит. До полной, до абсолютной безукоризненности. А Ветер… Что ветер? Теперь его час, его право! Пускай себе воет, метет и швыряет. Сколько влезет. Плевать. Он вернется. Корабль обязан ждать воду, а не смерть, и быть всегда наготове. Остальное все – ерунда.
Барабан
1.
Вики проснулся совсем-совсем рано. Как же спать можно, когда они с мамой сегодня поедут в большущий-пребольшущий город, пойдут в замечательный, преогромный игрушечный магазин и купят любую-прелюбую игрушку. Какую он только захочет! Как же спать можно!
А за окном дождь шелестел, шептал что-то монотонное, грустное, и ветер, вторя ему, все всхлипывал о чем-то, все всхлипывал… И совсем это было не похоже на день, когда день рождения, совсем не похоже.
Но Вики грустить – что за глупости! – не собирался. Он сел в постели, укутался потеплей в одеяло и стал смотреть в темноту за окном, слушать ветер и дождь и представлять, как он будет ходить по всем, по всем этажам, как много там будет веселых людей, какую игрушку он, может быть, выберет… А потом, даже не помнил как, вдруг снова уснул, крепко-крепко, и проснулся уже когда мама изо всех сил тормошила, дразнила, что он проспит царство небесное, и что с такой соней они никогда никуда не смогут уехать. И смеялась, смеялась…
Вики, еще когда умывался, вдруг отчего-то ужасно разнервничался. Все внутри пришло в беспокойство, напряглось, накалилось, и он никак не мог взять себя в руки, собраться; даже чай выпить не получилось – обжигался, расплескивал; бутерброд надкусил, но так и не проглотил и сидел с полным ртом, уставясь в пространство. Тогда мама обняла крепко-крепко, поцеловала оба встревоженных синих глаза, собрала бутерброды в пакет, налила в термос чай и сказала, что они завтракать будут прямо в поезде. Вики этому страшно обрадовался, просто невероятно, даже запрыгал по кухне на одной ножке, и стал второпях одеваться, повизгивая и похрюкивая.
Это странное дерганое состояние сохранялось аж до тех самых пор, пока длинный-предлинный поезд пронзительно не загудел и не тронулся. А день за окном стоял все еще пасмурный, и летели по небу облака слоистые, пепельные, но уже и солнце сквозь них проглядывало все чаще и чаще. И Вики засмотрелся, заслушался и от стука колес, от быстрой езды, от мелькающих быстро полей, лесов, поселков и домиков, от внезапных ударов солнца в окно постепенно стал затихать, остывать, успокаиваться.
Они с мамой долго-долго ходили по этажам чудесного магазина, но Вики все никак не мог окончательно на что-то решиться: то одно хотелось, то другое совсем, то третье, а он все ждал удивительного чего-то, не похожего ни на что, совершенно особенного. Но не было ничего такого, к чему бы душа его сразу, немедленно прикипела, и ни за что на свете не захотела бы расставаться. А потом, в музыкальных игрушках, он увидел вдруг… барабан!
Барабан был стеклянный! Красный, синий, зеленый… всех цветов радуги. А донышки, тоже стеклянные, только матовые, даже под слабым ударом розовой деревянной палочки с мягкой черной головкой – издавали чудесный, ни с чем не сравнимый звук… Это был даже не звук, а голос – живой теплый голос неизвестного, таинственного существа.
Мама сначала смеялась и отговаривала, но Вики нагнул к себе ее голову и прошептал в самое ухо тихо-претихо: «Пожалуйста! Ничего не хочу больше», – и стал от волнения огненно-красный, жаркий-прежаркий, казалось даже, что вот-вот на глазах покажутся слезы… Мама даже раздумывать больше не стала – и через пять минут они уже шли к остановке и Вики нес в руках красно-оранжевую, большую-пребольшую коробку.
Уже в сумерках, когда гости все разошлись, а мама возилась с уборкой на кухне, Вики в первый раз за весь день наконец-то остался один. Он сел в своей комнате на пол возле стены, поставил рядышком барабан, несильно ударил по нему деревянной палочкой и стал вслушиваться, как в огромном стеклянном пространстве рождается, оживает, набирает волшебную силу таинственный, ни на что не похожий голос – голос хрупкого, удивительного, необыкновенного праздника – Дня Рождения.
И такое нес этот звук безграничное счастье, такую отраду… Только мама потом и могла все это понять. Только мама.
2.
– Лина, ты?
– Я это, я. Может, другого кого ожидаешь? Так ведь некого тебе ждать-то. Ведь некого?
– Ты почему снова так поздно?
– А в клубе была. А что?
– Вчера в клубе, позавчера… Ты все позже и позже приходишь. Мы же договорились…
Жена бродила по комнате, снимала, расшвыривала повсюду тряпки, шаталась, театрально вихляя бедрами, изо всех сил изображала, что пьяна вдребезги, для того, может, чтобы проще было заплетающимся языком говорить, речь его передразнивая, всякие гадости, и хохотала взахлеб безостановочно, как ненормальная.
– А тебе что, барабанчик твой, что, наскучил? Наскучил?.. Про жену вспомнил. Да? Нет, ты подумай, про жену вспомнил… Вот радость, вот радость какая!
– Ну, зачем ты, зачем? Что вам всем барабан мой дался? Мешает он вам? Тебе? Но чем, чем мешает? Ну, может же быть у человека что-то такое, что одному ему нужно? Перестань хохотать притворяться, послушай хоть раз. Ну может же быть у меня что-то свое, совсем что-то свое. Как чудесная, как несбывшаяся мечта. Понимаешь? Ну может же кто-нибудь, кто-нибудь слышать несбывшуюся мечту! Ну хоть ты, хоть ты пойми… Неужели…
– Нет, неее понимаю. И если уж знать хочешь, и понимать не хочу. Не-же-ла-ю! Если так знать хочешь, всем, всем барабан твой идиотский поперек горла. Осточертел просто до ржачки! Ну с чего это тебе, придурковатому, голоса какие-то чудятся? Никому нет, а тебе – исключение. Нету их, нету недоделанных голосов этих. Нету их, понимаешь! Никого вокруг нас из-за этих треклятых голосов не осталось, все, как от ненормального, от тебя поразбежались. А тебе все, все по барабану! Ни черта не надо, ни черта вокруг не замечаешь!
Бесполезные все это были разговоры-вопросы. Давно уже бесполезные. Зачем задавал, слушал? Ну, всякая игра правилам подчиняется. И семейная тоже. И потом, не молчать же все время. А говорить давно уже не о чем. Не о чем – совершенно. Поначалу казалось, что все как-то сладится, переломится, в берега войдет хоть какие-то… Не вошло, не переломилось, не сладилось. Только жестче год от года все становилось, невыносимее…
Потому в этот раз он дождался, когда она зайдет, наконец-то, в ванную, и опрометью за дверь выскочил – так на воздух вдруг захотелось, на волю – и помчался, по улицам и переулкам – себя не помня, ничего, никого вокруг не замечая.
3.
Вики проснулся на скамейке в маленьком заброшенном парке. Тело все затекло, ломило, голова – как котел, как попал в парк на скамейку – совершенно не помнил. Помнил только, что носился по темному городу до изнеможения, потом сидел в каком-то гадюшнике, пил какую-то дрянь… Дальше – провал. Первый раз в жизни дома не ночевал. Но почему-то безразлично все было. Так безразлично, как будто вообще домой больше не собирался.
Пошел снова бродить. На площадке детской долго сидел, за малышней веселой наблюдал-любовался, аж пока мамочки-нянечки не забеспокоились, аж пока полицейский не подошел, документы стал спрашивать. Документов не оказалось. Забрали в участок. Долго мурыжили. Пришлось позвонить на работу (домой не хотелось). Снова пошел шататься. Шел, ехал куда-то… В голову мысли никакие не лезли, не приходили. Воспоминания – воспоминания были. О поездке, о маме, о каких-то надеждах… А мыслей – мыслей нет, не было. Не нужны были мысли. Ничего такого не существовало, чтоб об этом стоило думать. А еще шумело, шумело фоном-рефреном в усталой и пустой голове: «Что делать, что делать, что делать…» Потом, к вечеру, невыносимо так стало, так невыносимо… Решил домой добираться, чемодан собрать, уехать куда-то. Может, там, где-нибудь, черт знает где, будет иначе. ИНАЧЕ!
Вики нашли в дальнем углу бывшей детской. Он сидел на полу с простреленной головой, а рядом лежали куски разбитого вдрызг барабана и сломанные барабанные палочки.
Восхождение
Между собою пренебрежительно называли – «дурдом». Ещё, но уже язвительно, «божедомкой» крестили. И уж совсем, совсем редкие индивиды презрительно именовали – «могильник», но таких здесь чурались, старались с ними, без крайней нужды, не якшаться.
1.
Ливень весь день, с утра еще, собирался, да все никак и никак… Оттого к вечеру духота накопилась в природе неимоверная – спасу не было. От спертого воздуха в комнатах божедомки сделалось совершенно невыносимо. Потому насельники двух двухэтажных кирпичных бараков – кто мог, разумеется, хоть как-то передвигаться – из душного здания повыползали на воздух, и теперь бродили – группками и поодиночке – по огромному земляному двору, в центре которого росла исполинская вековечная липа.
Под липой, где все ж не так было душно, на скамейке со спинкой сидела тучная, одетая с нищей претензией… непонятно на что, непрерывно задыхающаяся дама и полудремала на слабом лиственном ветерке.
2.
– Привет, Спичка. Да очнись ты, тетеря сонная! Ну, надумала что? Или сызнова будешь без толку пузыри выдувать? – неказистый, мужчина с козлиной седой бороденкой и черной повязкой на правом глазу стоял перед дородной женщиной и, чтоб проснулась, бесцеремонно теребил ее за рукав.
– Да что я то, что я, Ганнибал? – прошелестела, с трудом выходя из дремоты, задыхающаяся дама. – Неужели, в конце-то концов, ты до места добрался? Есть конкретно зачем языком чесать?
– Добрался, Щепка, добрался! Не видишь, концы счас отдам!
– Может, ты, Нельсон, и путное что разузнал? Так резину тогда не тяни. Выкладывай результаты.
– Разузнал, разузнал. Подвинься! Дай малость в себя прийти, отдышаться. А то я и без всяких там вычур твоих, тут прямо, к великому всехнему счастью, подохну.
В общем такие дела: кругом одни трехэтажки; кого не спроси, говорят, выше нет ничего; то, что отсюда виднеется, и вправду важнецкая стройка, дом громаднейший будет, уже этажей на двенадцать-тринадцать поднялся. Ехать три остановки. В пять часов все работы кончаются, стройплощадка пустая. Сторожа нет, всё до семи утра без надзора. На фасаде люлька строительная висит. Рубильник, что люльку включает, – рядом, на стенке. На люльке можно подняться до самого верха. Рядом прожектор стоит, так что и свет, если надо вдруг, организуем. Как включить – разберемся, какой-никакой, а электрик.
– Ты, Кутузов, добавляй только, что был, был когда-то.
– Слушай, жертва диеты, так и что, что когда-то? Я в такой ерунде ерундовой и через век разберусь – глухой, слепой, полудохлый.
Все на этом трындеть. Я в полном умате! Обсуждать что почем – будем завтра.
3.
– Ну что, Мойша, давай вечерком и отправимся, после ужина сразу…
– Какой я тебе нафиг Мойша, какой Мойша нафиг?! Ты от задышки своей, что, начисто сбрендила, анорексичка?
– Да чего ты так раскипятился, Кутузов? Ты что, юдофоб? В том смысле, что еврейской нацией брезгуешь? Так я вроде пакости этой за тобой раньше не замечала. Моше Даян – генерал был такой израильский, одноглазый. Что, не слышал, невежда кривая?
– А ну тебя к лешему, Спичка! Похоже, в натуре спятила. А впрочем, до фени: Мойша – так Мойша. Недолго тебе, глиста круглая, надо мной стебаться осталось.
– Вот и чудненько. Спасибочки, что хоть не плоская.
Так как, после ужина сразу – и двинемся?
– Двинем, так двинем. Чего канитель разводить. Брать с собой чего надо?
– Зачем? Да и что? У тебя на автобус деньги-то поднакопились?
– Каким ветром мне их надует? А ты-то что, не словчилась?
– Нет, на один билет всего лишь насобирала. Больше не вышло.
– А занять у кого – не пыталась?
– Стыдно, Рузвельт, ведь отдавать-то…
– Да ладно, Спица! Тебе все что ль, кто брали, отдали?
– Все равно, Нельсон, стыдно. Язык даже не повернулся.
– Лады, «зайцем» проеду. Остановку, верняк, схимичу, а масть ляжет, так и все три, глядишь, выгорит. Кривая, авось-либо, вывезет. До ужина, Щепка.
4.
– Ну вот тебе, Спичка, и стройка. Как, глянется? Или еще выкрутасы какие будешь придумывать? Ты хоть решила, чего делать станем, когда на верхотуру взберемся?
– Да нормально, Кутузов, нормально. Проще пареной репы. Что решать-то особенно? На люльке наверх доедем, подойдем с тобой в тихом темпе к самому краю, за руки возьмёмся, и на счет «три» полетим к земле потихоньку.
Ладно, хватит болтать языком, делай что-нибудь, Рузвельт. Только скажи сначала, отчего окна такие здесь странные – вытянутые да узкие? Кто жить-то захочет с таким оконным убожеством?
– Да не жилой это дом, разумеешь? Архив здесь строят какой-то. А окна – я тоже спрашивал – так надо, сказали.
– Это значит, что нам с тобой, Нельсон, непременно до самого верха подняться необходимо. Понимаешь? Иначе – осечка. Все заново! Из окна здесь не прыгнешь. Добре, Кутузов, давай включай, наконец, свою колымагу, да поехали к черту в зубы. На пределе всё уже, жжет аж в середке. Вот-вот терпец оборвётся.
5.
– Что ж ты так долго копаешься, Рузвельт?!
– Да не врублю никак люльку. И прожектор туда же. Видно, где-то еще, для гарантии, от сети отключили. Мне по-темному не разобраться.
– Так и что делать станем?
– Пёхом будем взбираться. Что еще остаётся? А не желаешь пехтурой, придется вернуться. До нового раза.
– Нет уж, дудки. Раз мы сюда добрались, давай будем взбираться. Авось к утру одолеем. Не опоздаем.
Слоновьи ножищи не желали тащить по ступеням слоновье тело. Дыхание с хриплым свистом вырывалось из, ходуном ходившей, необъятной груди. Но она, вцепившись в железный поручень, с безумным упорством тащила себя наверх.
6.
– Все, Нельсон, нет сил моих больше.
– Терпи, Спичка, четвертый этаж всего-навсего.
– Ну, Нельсон, ну, миленький, ну давай отдохнем хоть немножко, хоть самую капельку. Ведь ночь еще вся впереди…
– Меня Вуцик зовут, усекла? Короче, как скажешь, давай малёк перекурим. Я тут на ящик сяду, а ты – на радиатор. Тебя, Щепка, деревянный ящик в жизни не выдержит.
– Смотри, луг из окна видно и речку… Я и не знала, что здесь красотища такая. Это скоро мы в благолепие этакое полетим с тобой, Вуцик.
– Сиди уже, Спица, не мути по-пустому душу. Полетишь когда –рассмотреть все равно ничего не успеешь.
– А меня дома Асей звали. И мама, и папа. А вообще я Арсения. Никого совсем не осталось. А у тебя, Вуцик, есть кто-нибудь?
– Дочка где-то должна быть. Я точно не знаю. Мы с ней лет сто не видались и не слыхались. Она даже в день похорон жены у нас не появилась. И на кладбище тоже.
А у тебя с мужиком каким… что, не срослось, ни пол-разу?
– Да нет, замужем, на беду свою, я побывала. В срок свой девичий, хоть и поздно, да уложилась. Я ведь не сразу, как ты понимаешь, такая стала. Вот детей только так и не было.
Он летчик был. Псих и придурок конченный. Года за полтора до свадьбы его экипаж в какую-то катастрофу попал. Никто тогда не погиб, поломался он только немного, но в нем с тех пор страх поселился – смертельный. Он со временем, видимо, всё от того же страха, закладывать начал после полетов, а поддатый гонял меня, да поколачивал. Потом – следом за выпивкой – и до девок дошло. Через два года расстались.
Поначалу по-новой выходить замуж охоты нисколечко не было. Потом заболела. Теперь вот, сам знаешь, по три раза за год в реанимацию попадаю. Всё обо мне на этом. А ты, Вуцик, что?
– А моя, я ж сказал, умерла. Уже лет пятнадцать. Я поначалу тосковал очень сильно. Одиноко так было, так знобко… аж до костей пробирало. Дома не мог усидеть, всё блуждал и блуждал – где ни попадя. В пивнушку пораньше приду, с кружкой пива в углу усядусь – и сижу до закрытия: лишь бы народ был вокруг хоть какой-то, да галдели чего-нибудь. Потом, лет через пять, вообще из дома ушел. Бомжевал потихоньку. Опять же ж, чтоб люди рядом. Бродяжничал, пока падать не начал. На третий раз из больницы прямо в замечательный наш «дурдом» привезли.
Ладно, Спичка, и обо мне базлать пошабашили. Будет тебе рассиживаться, поднимайся давай. Надо, Аська, карабкаться дальше.
7.
– Вуцик, давай ещё отдохнем. Ну, немного совсем.
– Да ведь мы всего на один этаж ещё поднялись?
– Так и что же? Давай отдохнем. Ну, пожалуйста!
– Ладно, садись опять на радиатор, а я на подоконнике…
– Вуцик, Вуцик! Ты что? Что случилось-то, Вуцик? Ну миленький, ну очнись! Очнись! Открой глаза, Вуцик! Пожалуйста! Мне же страшно, так страшно, очнись! Давай я тебе помогу. Опирайся на стенку.
Очнулся? Очнулся. Ну вот слава богу. Ты так напугал меня – жутко. Да что ж это было такое?
– Опухоль это была. Я ж говорил тебе: падаю. Ты что думаешь, я на крышу с тобой тащусь удовольствия ради? Болтала врачиха, что в натуральный овощь скоро могу превратиться. Классное завтра – ты как, Аська, считаешь? А пока падаю вот. Почти еженедельно. Теперь меня не тормоши. Дай оклематься немного. В голове всегда полный бардак после этих бесовских падений. Дай оклематься.
8.
– Аська, ты как, очухалась за мой счет хоть немного? Я тоже, вроде, в неполном, но все же порядке. Полезли тогда по новой. Впереди еще черт знает сколько. Полезли.
– А сколько еще до верха?
– Так враг его знает. Сдается мне, этажей пять, не меньше.
– Вуцик, миленький, не одолеть мне всё это! Нет сил никаких. Задыхаюсь. Ноги, гадские, больше совсем не хотят держать. Сердце – вот-вот разорвется.
– Знать желаешь, так и я на полном пределе. Если грохнусь по новой – похоже, больше не встану. Чертова люлька!
– Полночи уже позади. Знаешь, Вуцик, давай будем спускаться. Нам и спуститься-то будет не так-то просто. А потом еще что-то с автобусом надо придумать… Когда только назад доберемся!?
– Ладно, Аська, а может, оно и лучше, что не удалось ни черта. Давай ползти вниз. Скоро, и вправду, светать станет…
– Обними меня, Вуцик. Крепко-прекрепко меня обними. Видно, такая наша планида – до конца испить чашу. Ничего не поделать. А может, ты прав, и к лучшему даже, что всё у нас так получилось. Может, я денежек как-то поднакоплю, да мы, вместо дури этой самоубойной, съездим как-то с тобой на природу.
Они обнялись, и крепко держась друг за друга, стали спускаться вниз, чтобы дальше терпеть распроклятую боль, чтобы, пусть через силу, но все-таки жить – в тщетной надежде повидаться однажды с лугом и речкой.