119 Views
Моё знакомство с Германом Плисецким состоялось дважды. Ещё в советской жизни узнал Плисецкого как переводчика.
На зелёных коврах хорасанских полей
Вырастают тюльпаны из крови царей.
Вырастают фиалки из праха красавиц,
Из пленительных родинок между бровей…
…
Ухожу, ибо в этой обители бед
Ничего постоянного, прочного нет.
Пусть смеётся лишь тот уходящему вслед,
Кто прожить собирается тысячу лет.
Гораздо позже, в Израиле, познакомился с Плисецким как с поэтом. Оказалось, что
блистательный переводчик Омара Хайама писал не менее блистательные оригинальные стихи:
И прошлый век — ещё не из седых,
и нынешнее время — не для нервных:
два года роковых — тридцать седьмых,
два года смертоносных — сорок первых!
…
Оттуда нити тянутся сюда.
От их реформ — до нашей перестройки.
От тройки — до ракеты. От суда
присяжных заседателей — до «тройки».
Он, как Аркадий Штейнберг или Владимир Корнилов, пальцем не пошевелил, чтобы стать «угодным» Советской власти. И десятилетиями существовал как бы параллельно режиму, платя за литературную и человеческую независимость по полной программе: для его собственных стихов станок Гуттенберга в СССР был отменён. Как писал об этом сам Плисецкий за полгода до смерти:
Суровости и сладости вдвойне
душа сопротивляется упрямо.
Хоть сух закон, но истина — в вине.
Что делать мне? Переводить Хайама.
Герман Борисович умер поэтом «без книги», не считая крохотного «огоньковского» сборника. Да и обычные журнальные публикации начались на родине только в перестройку. И сейчас передо мной лежит вышедший в 2006 году «представительный» том: «Приснился мне город». Три сотни страниц, включая предисловие, стихи, переводы, письма, воспоминания друзей. До обидного мало. Когда поэт с мощным и неповторимым голосом, дожив до седин, оставляет после себя немногим более сотни стихотворений… Можно, конечно, цитировать классика: «томов премногих тяжелей…» Только зачем? Ни горечи, ни безысходности это не убавит.
Чтобы хоть как-то утешиться, окунёмся в эту удивительную поэзию, где каждая строка выношена и явлена миру как последняя. Побываем на советской Ходынке марта 1953 года («Труба») и в растоптанной Праге августа 1968 («Ружене»). Вместе с «Жано» Пущиным навсегда простимся с любимым другом («Зимняя ночь») и крепко обнимем чудесную французскую девочку, попытавшуюся ценой собственной жизни искупить проклятый отцовский выстрел («Леония Шарлотта Дантес»). Признаемся в любви — на всю жизнь вперёд, пусть даже прожитую с любимой раздельно («Я тебя бы на руки взял…»). И, дочитав до последней точки, благодарно помолчим, навсегда запомнив поэта-мудреца, глядящего на нас с обложки печальными еврейскими глазами.
Прошедшие мимо, вы были любимы!
Расплывчат ваш облик, как облако дыма.
Имён я не помню.
Но помню волненье.
Вы — как ненаписанные стихотворенья.
Вы мною придуманы в миг озаренья.
Вы радость мне дали
и дали отвагу.
И — не записаны на бумагу!
Другие — написаны и позабыты,
они уже стали предметами быта,
а вас вспоминаю с глубоким волненьем…
Я вас не испортил плохим исполненьем.