325 Views
“Точка Зрения” публикует главы из “Грузинского блокнота” Татьяны Вольтской – “опыта изгнания из России и узнавания Грузии”.
Ира и Артем
Изгнание – это неразделенная любовь к родине. Родина наказывает тебя за то, что ты испытываешь к ней неправильные чувства – отсылает подальше: сиди и осознавай. Я сижу на берегу и осознаю, что рядом обосновалась многодетная семья – папа, мама и четверо мальчишек. Мы знакомимся – Ира и Артем из Беларуси, а детей у них трое, четвертый просто друг. Младший, четырехлетний, плещется в воде с надувной подушкой, и никто из родителей над ним не стоит: “Он, – говорит Ира, – из всех самый осторожный, да и плавать почти умеет”. Среднему шесть, он курсирует между водой и берегом, старшему восемь, тот вообще из воды не вылезает. Мама, задерганная бравой командой, ловит редкий момент, когда все от нее отстали – на лице играет отсвет блаженства. Она уже нашла в Батуми работу – сняла помещение и открыла центр занятий йогой. Артем – айтишник, пока работает удаленно, но одна польская компания уже оформила ему приглашение – скоро вся семья переедет в Гданьск.
Ира немного расстраивается – здесь нам так хорошо, мы каждый день на море! Там, правда, тоже море будет, но ведь холодное. Старший, Ваня, два месяца ходил в грузинскую школу, теперь пойдет в польскую – что делать. – – От Лукашенко уехали? – спрашиваю я, просто чтобы что-то спросить – ответ кажется очевидным. – Нет, – говорит Ира, – не столько от него, сколько от людей, невозможно выносить все это.
Тут я оживляюсь – а как же протесты, как же бело-красные флаги, неужели все зря?
– Ну, да, – соглашается Ира, – мы тоже выходили, причем с детьми, а теперь всех отслеживают по камерам, к каждому могут прийти домой и забрать. Они и раньше, до всяких протестов, людей запугивали. Помню, еду я на велосипеде, подъезжает бусик к остановке маршруток, оттуда ОМОНовцы выскакивают и хватают случайных людей, просто кто под руку подпадется. Я остановилась, спрашиваю – за что вы их, что они сделали, а они мне – ты что, хочешь на их место? Проезжай! И это постоянно у нас было, все время людей просто так хватами, избивали. Мы не хотели, чтобы к нам тоже пришли.
И все-таки этот страх был не главным, говорит Ира. Главное – что народ разделился – одни повязывают всюду красно-белые ленточки, а другие их срывают.
– У нас теперь, как в России, – усмехается она. – А в деревнях, в глубинке так вообще ничего никому не нужно, они до сих пор смотрят друг другу в окна и обсуждают, какие у кого обои. Я так не хочу. Я лучше поеду куда-нибудь еще, посмотрю, какие в Грузии обои, например, или в Польше.
Я вспоминаю, с какой надеждой мы следили за протестами в Минске – как же так, почему, когда людей так страшно пытали на Окрестине, все стояли вокруг, слушали их крики и не бросились на это СИЗО, не разогнали упырей и садистов, – да, да, – кивает Ира, – и я не знаю, почему.
Ей явно тяжело говорить о поражении, и мы переключаемся на более радостную тему, на Грузию, и, не сговариваясь, исполняем стройное славословие грузинам, которые – тут наш дуэт взмывает крещендо – уж точно мягче и добрее нас, свирепых славян.
– Грузин, – тут Ира включает богатый материнский опыт, – никогда не отгонит чужого ребенка, который подошел поиграть с ним и его детьми, а у нас я сколько раз такое видела. Тут местные купались с огромным матрасом, наша банда его атаковала, так они им этот матрас, наверное, на целый час отдали.
Я радостно киваю – вот-вот, и на детей не кричат, и 2008 годом нас не попрекают, а могли бы – Артем соглашается и уже хочет вставить свои пять копеек, но тут из моря вылезают двое младших, окончательно посиневших, и начинают борьбу за бутылку лимонада. – А когда я буду пить? – кричит самый маленький, только что передавший сокровище брату, но уже мечтающий его вернуть. Бутылка заканчивается мгновенно, папа идет в ларек за другой, я собираюсь уходить, мы тепло прощаемся и желаем друг другу пережить наши мытарства. С одной стороны, мне грустно – Ира и Артем не хотят возвращаться в Беларусь, не верят в перемены, с другой – этот берег их согрел, дал им передышку и силы продолжать движение. Жаль только, их три богатыря уже не будут беларусами.
Бульвар
Лучшее место в Батуми – это, конечно, бульвар, идущий вдоль моря, вернее вдоль галечного пляжа, переходящего в галечный пустырь – до воды слишком далеко. Зато с другой стороны разворачивается эскорт из пяти или шести аллей, и чего только в этих аллеях нет. Иногда мне кажется, что это наивная модель мира – вот тебе ясная, как белый день, шеренга пальм, вот тебе широкая полоса невысоких сосен с длинными растрепанными иглами и темными стволами, под которыми всегда, даже в самую жару, скользит меланхолический сумрак, будто по ошибке заплывший сюда из карельских лесов. И весь этот пышный ковер с морским променадом, пальмовыми аллеями и красной дорожкой для велосипедов, самокатов и прогулочных повозок, раскатан, куда хватает глаз – одним концом упирается в фуникулер, другим подбирается к аэропорту. В крытых повозках чаще всего сидят смуглые бородатые мужчины и тихие женщины в хиджабах и никабах, и это главное развлечение для бездомных собак, которые спят без задних ног в траве или на дороге, но иногда вдруг вскакивают и с бешеным лаем кидаются на все, что движется с помощью колес.
Без фейерверка не обходится ни один вечер. Когда стемнеет, всегда кто-нибудь установит у воды парочку внушительных батарей, и вот уже небо грохочет и лопается огненными астрами и георгинами.
Только в одном месте аллеи прерываются – чтобы дать место площади с длинным узким прудом, стрекозиным мостиком и поющими фонтанами, хотя на самом деле они танцующие – музыка несется из колонки на столбе, а водяные струи подлетают, скрещиваются, умирают и возрождаются, повинуясь звукам. Другой фонтанный кордебалет выступает дальше, на пруду напротив небоскребов, под Штрауса или Чайковского, и весь этот Петергоф на фоне многоглазых гигантов в сто этажей смотрится фантастически – будто ты попал в чей-то сон. Когда мы с Симой стояли и смотрели на водяные пляски, я все старалась разглядеть кинетическую скульптуру за прудом: мужчина и женщина раскачиваются, движутся по кругу, вот-вот сольются в объятиях – словно два маятника гонятся друг за другом, но никак не могут догнать.
Так и не рассмотрела. Сейчас я к этим фонтанам не хожу.
* * *
Меня часто спрашивают, надолго ли я здесь, в Грузии, и я не знаю, что ответить. Как только, так сразу – обычно говорю я: вот перестанут сажать за слово “война”, гоняться за иностранными агентами, и вообще хоть немножко развиднеется, сразу прыгну в машину и покачусь обратно по верблюжьим калмыцким холмам, через Волгоград, Воронеж, Москву – на север, в Питер. – Ну, вы оптимист, – обычно присвистывает собеседник, – вон сколько еще упырей вокруг власти, да еще упыревы детки, да еще как там будет на фронте…
Все знаю. Помню слова кого-то из поднимавшихся на философский пароход – “ну, а через год мы вернемся”. Я вообще часто думаю о первых эмигрантах – аккурат сто лет назад сидевших по берлинским и парижским кафе и рассуждавших уверенно – не могут большевики долго продержаться. Не могут и все. Вот рухнет проклятая власть – и мы сразу назад. Повторяли, как заклинание, вглядываясь воспаленными глазами в сосущую пустоту, за которой осталось все, что они любили.
Вот и я смотрю в ту же сторону, с отчаянной надеждой, спустя столетие. Сима звонит. За его спиной – наше кухонное окно с желто-синей занавеской – как будто не старой, а только что повешенной с известной целью.
– Покажи мне, – говорю, – наш дворик-колодец, – и он показывает, наводя камеру на стены с золотистыми окнами, на круглую арку, на серую плитку, на которой скучает у двери чей-то велосипед. Как я любила стоять у этого окна по ночам, когда уже все спали, и смотреть – на ядовитое око телевизора, никогда не гаснущего на четвертом этаже, на торопливые ночные тени, на медленно летящий снег. Неужели я больше не посмотрю в это окно? Не может быть. Не дай Бог.
Лодка Ра
Умер Горбачев. Ничего писать не хочу, как-то рука не поднимается, а вот с Симой, когда он звонит вечером, мы это событие обсуждаем. Он сидит на даче. Я рассматриваю на экране нашу комнату, печку, рисунок обоев на стене и рассказываю ему, как мы относились к Горбачеву, как видели его по телевизору и не слишком понимали, что происходит. Многое заслоняли частности: его южный деревенский говорок, неспособность четко ответить на вопрос – фраза Горбачева была безразмерной и вилась где-то по боковой дорожке. Так, наверное, бывает, когда находишься в гуще событий – память – неблагодарная вещь, она цепляется за досадные частности.
Я помню, как он кричал на Сахарова, отключая ему микрофон, потому что это я видела, а как Сахарова освобождали из Горького по распоряжению Горбачева – не видела.
Мы говорим о феномене первых леди, как нас раздражала Раиса Максимовна, ее свободная манера общения, ее наряды, вообще само ее появление рядом с первым лицом государства. Помню, как мы переглядывались с мамой и бабушкой и морщились – ну, вот опять она вылезла. А что в этом плохого? Да ничего – просто не привыкли, вот и смотрели всей дремучей страной, набычившись – а чего это она? Задним числом понимаю, какая это была неблагодарность – наконец, руководитель страны явился перед нами не картонной куклой, а человеком с солнечной улыбкой, не боящимся демонстрировать всему миру, что у него есть жена, и что он ее любит.
* * *
Мы с Ваней снова в Квариати. Море здесь гораздо красивее, чем в городе –прямо перед ним поднимаются курчавые зеленые горы, с одной стороны, они заходят по колено в воду и образуют скалистую полукруглую бухту. В сине-зеленой ряби колышутся мутные сгустки огромных белых медуз с фиолетовыми ромбами на головах, и Ваня расстраивается – это значит, что здесь вылавливают слишком много рыбы, в море остается лишний планктон, где-то идет загрязнение от рек – нарушается равновесие, и в выигрыше остаются только эти студенистые барыни в старорежимных кружевах.
Чем ниже солнце, тем больше похожи серфингисты, скользящие вдали, на египтян, провожающих в загробный мир солнечную лодку Ра.
Яблоко, сливы!
Последний солнечный день перед неделей дождей. Море такое прозрачное, что видна веревка, косо бегущая от буйка на дно, бугристый камень, под который она прячется, и две большеголовых медузы, проплывающие рядом, суетливо шевеля белыми юбками. Воздух тоже бесплотен – из него вдруг улетучились все примеси, все легкие шарфики и шейные платки, завешивавшие Большой Кавказ – и вот он, подошел совсем близко, открылся за морем – длинный, молчаливый, вздернувший вверх широкие плечи.
– Яблоко, сливы, яблоко, сливы – очень вкусные-е-е! – приближается голос очередной разносчицы, но я все-таки скашиваю на нее глаза – странный у нее ассортимент, обычно тут предлагают малину, бублики и кукурузу. Разносчица оказывается упитанным мальчиком лет восьми-девяти, с полиэтиленовым пакетом в руках, на дне которого болтается яблоко и три-четыре больших сливы. Мальчик с надеждой поглядывает на загорающих и довольно точно копирует интонацию разносчиц, протяжно выпевая свое заклинание – “Яблоко, сливы – очень вкусные-е-е!” Одет он в одни плавки, и я гадаю, кто же послал его на такое дело. Мальчик проходит мимо меня, но вскоре его призыв обрывается на полуслове. – По-моему, твоя игра зашла слишком далеко! – юного коммерсанта догоняет мама. Она явно не в восторге от его действий. – А что – смешно! – хорохорится коммерсант. – Нет, не смешно: взял фрукты, которые мама купила и принесла тебе на пляж – и продаешь. За сколько хоть продаешь-то? – Яблоко за 20 копеек, сливы – мальчик начинает запинаться – да, за 10. – Ну, вот, а эти яблоки стоят 3 лари килограмм, а сливы четыре, и получается… – мама уводит несостоявшегося менеджера по продажам, на ходу объясняя ему, что он пытался продать фрукты дешевле, чем они стоили. Радуясь, что она не ругает мальчика, а объясняет, в чем он не прав, я все же гадаю – кого же это сейчас подсекли на взлете: будущего Чичикова или гения маркетинга всех времен и народов.
Воздух еще легок и чист, но сзади, с ближних гор, уже соскользнуло длинное белое перо и надолго зависло над морем, заглядывая в глубину, вот к нему причалило второе, третье, и вот уже навстречу им на горизонте заклубилась мутная белесая пряжа, растянулась через все небо наискосок, выстилая дорогу завтрашнему дождю.
Подводное царство
Просыпаешься – как на дне колодца: война, выглянешь в окно – все-таки Грузия. В Батуми осень. Торжественные кавалькады солнечных дней чередуются с траурными процессиями дождливых, медленно тянущих свои туманные телеги вокруг Пионерского пруда с увядшими аттракционами, по безразмерному променаду с безжизненными ларьками мороженого и велосипедами, еще вчера лихо катившими по красной дорожке, а теперь сметенными в уголок под клеенчатый навес – кучкой дохлых стрекоз.
Вдоль пруда тянется зверинец, в который мы с Симой сдуру заглянули однажды, обманутые вольготным гулянием пони и оленей на просторных полянах, – но тут же с тяжелым сердцем убрались прочь, встретившись глазами с обезьянами, нахохлившимися в унылых клетках. Все-таки зрелище живых существ, лишенных свободы, невыносимо.
Сбоку от пруда большой дельфинарий – мы всегда радовались, если удавалось пройти мимо него, когда не было представления, не раздавался бодрый голос ведущего, маршевая музыка и восторженные крики. Теперь там все время пусто – только иногда из глубины серого овала, похожего на огромную станцию метро, вырываются какие-то дикие гортанные звуки, от которых по спине пробегает холодок.
В дождь Батуми похож на подводное царство – кажется, море подкралось и поглотило дворы с тучными стадами машин, наш балкон, где плещут плавниками две забытые футболки, лотки с фруктами на соседней улице – и вот уже пальмы и сосны бульвара превращаются в водоросли. Когда темнеет, сияющие палубы небоскребов покачиваются высоко над головой, а окна панелек, полные мутного огня, выплывают навстречу стаями глубоководных рыб с глазами в толстых светящихся линзах.
Мокрые тротуары поблескивают – и куда, интересно, подевались собаки, спавшие тут на каждом шагу?
* * *
Буча, Ирпень, теперь вот Изюм. Снова тела, снова следы пыток, связанные руки, простреленные затылки, снова десятки пыточных подвалов в каждом городе. Последние дни в новостях только об этом и говорят – передо мной весь этот кошмар проплывает в пышной грузинской раме, поверх моря, гор, фонтанов, витрин с хачапури и лобиани, черной Медеи, вознесшей над площадью Европы золотое руно. Поднимаешь глаза от экрана со страшными новостями и не веришь, что такое возможно. В который раз думаю о простых парнях, “наших мальчиках”, которые пытали током жителей, отрезали мошонки у пленных, перед тем как их застрелить. Но была, была у этих новостей прелюдия, как раз незадолго до войны – скандалы с выплывшими на свет пыточными конвейерами в колониях – как будто весь народ готовили, держа его в черном теле, в нищете и безнадеге умирающих деревень и маленьких городков, натаскивали на зверства – тренируя сначала на своих, чтобы позже натравить на соседей. Как же глубоко умница Михаил Эпштейн описал русскую хтонь, религию земли, почвы, дерьма, которым носители “русского мира” покрывают все, к чему прикасаются, вплоть до тех квартир, домов и даже церквей, куда сами же заходят на постой.
Украинская армия наступает. Сколько страшного и постыдного еще откроется в тех местах, откуда уйдут оккупанты – то есть мы. Заглянуть в эту бездну – как в свою душу, там ведь тоже тьма и авгиевы конюшни. Боюсь, что как душе для очищения нужна исповедь, так государству, превратившемуся в чудовище, нужно поражение – чтобы посмотреть на себя здраво, ужаснуться и начать подъем с самого дна.
Где вы были 7 месяцев?
Сегодня объявили мобилизацию. Билеты на самолеты кончились еще вчера. У сухопутных границ – нескончаемые очереди из машин. Мужчины бегут из страны, как будто они убийцы и воры – чтобы не стать убийцами и ворами – чужой земли и чужой свободы.
Между тем, во всех фейсбуках разворачиваются безобразные дрязги – те, кто выехал из России сразу после начала войны, надменно спрашивают тех, кто уезжает сейчас – где они были семь месяцев. То есть почему не уехали немедленно, бросив все – старых родителей, работу, квартиру, собаку – в никуда, без денег, без перспектив, но зато в белом пальто, которым теперь можно бесконечно гордиться. Мне кажется, что вопрос “Где вы были 7 месяцев?” ничуть не лучше вопроса “Где вы были 8 лет?” – а, может, и хуже: те, кто про 8 лет, по крайней мере, отравлены пропагандой, а те, кто про 7 месяцев, – исключительно собственной гордыней.
Обладателей белого пальто не посещает мысль, что Россия все-таки не тождественна тому ужасу, который она сегодня творит в Украине, да и внутри себя тоже, что она была – и еще будет – не такой, как сейчас, и что ее – даже во время этого кровавого полета в бездну – можно любить и хотеть в ней оставаться – не оправдывая при этом войны. И воспринимать необходимость отъезда, как несчастье. И что проклинать всех русских, которые не уехали, включая стариков, детей и миллионы тех, у кого просто нет денег на билет, не говоря о жизни в чужой стране – это кратчайший путь к тому, чтобы перекрасить свое белое пальто в коричневый цвет.
Вот они – бесконечные вереницы машин на всех сухопутных границах. В первую волну бежали от уголовных дел, от обысков, от гнева и отвращения, от отсутствия воздуха, от тошноты, во вторую волну бегут – от смерти. Сын моей подруги сидит с женой в машине на финской границе – слава Богу, они успели до того, как Финляндия ее закрыла. Успел и Ванин коллега – только потому, что не стал возвращаться в Петербург с Белого моря, а рванул прямо оттуда. Дети другой подруги уехали в Казахстан. Еще один наш знакомый, научный работник Виктор, начал ремонтировать дачу, но рабочий, которого он нанял, неудачно прокатился на автобусе, попал в аварию и вынужден был вернуться домой в Таджикистан – лечиться. Перед отъездом он, с сотрясением мозга и переломами ребер, порывался-таки доделать ремонт, чтобы привезти семье деньги. Виктор дал их ему просто так и отправил домой, а теперь – не прошло и недели – он сам живет у этого рабочего дома, в кишлаке, и большая таджикская семья сдувает с него пылинки и не дает платить за еду – вот уж настоящая сказка о возвратившемся добре.
Мой коллега прошел через ад Верхнего Ларса – все как полагается – больше 20 километров пешком в обход машин, покупка велосипеда, несколько суток без сна. За Верхним Ларсом я, конечно, слежу с самым большим трепетом – как же, мы с Ваней его хорошо помним. Я смотрю в ютьюбе на знакомое ущелье, такое тихое в апреле, а сейчас кипящее, запруженное машинами – вот люди идут по дороге с тележками и чемоданами на колесиках, вот они уже бегут, подгоняемые сзади невидимым ветром смерти – на это невозможно смотреть без слез. Сколько было слухов, что маленькая Грузия, и так уже лопающаяся от нашего нашествия, закроет границу – но она не закрыла. Не побоялась, что нас слишком много. Не припомнила прежних обид. Спасла 50, 70. 100 тысяч, не знаю, сколько. Низкий поклон. Никогда не забуду.
Пусть они будут живы
Две молодые семьи с крошечными девочками – одной месяца три, другой восемь-девять – расположились на берегу. Сначала кажется, что они давно дружат, что это привычный совместный отдых в выходные, но из разговоров становится ясно, что они познакомились только что – убегая из Москвы. Они по очереди отпускают друг друга купаться, мужчины плещутся у берега, обсуждая величину медуз и варианты работы, пока удаленной, а там – как получится.
– Надо же, – говорит один, – первый раз поехал за границу, и оказался в Грузии, – он явно не может прийти в себя от удивления. Они рассказывают, как устроились, где какие магазины, как работают лифты – всех удивляет, что они в здесь платные: надо каждый раз либо монетку опустить, либо карточку приложить, иначе никуда не поедешь.
Младшая девочка часто плачет, успокаивать ее помогает бабушка – еще не старая симпатичная женщина, с короткими светлыми волосами. Завтра она возвращается в Москву, и новые знакомые передадут с ней флешку, – папа вас встретит, – объясняет одна из молодых мам, – и тогда мы сможем подключиться к нашему компьютеру в Москве и работать на нем – какое счастье, что вы летите! Они уходят, обещая друг другу держаться вместе.
Две семьи – четверо взрослых и четверо детей-школьников – медленно идут по бульвару.
– Сначала мы сами прилетели, а они к нам – через два дня.
– Ой, это опасно, у нас вот так же знакомый улетел, а жена потом билет не смогла купить.
– Ну, ничего, подождет две недели, ажиотаж схлынет, и все опять появится, да и дешевле, чем сейчас.
– Вы где живете? – А вот в той полосатой высотке, на 24 этаже, окна на море, пока на одну ночь, а вы?
– А мы вот там, чуть в глубине, совсем рядом с вами.
На каждом углу в Батуми – русская речь. Очень разные люди убежали от смерти в окопах. Но пусть лучше все они будут живы, чем убивать людей, которые им ничего плохого не сделали, и самим гнить в украинских полях.
Дмитрий, Который Помог Зеку
Сегодня у меня хороший день – я встречаюсь с Дмитрием. Хотя мы еще ни разу не виделись, у нас с ним своя история. Прошлым летом я написала статью про заключенного Сергея, отсидевшего за двойное убийство 20 лет. Как говорит адвокат, еще не факт, что Сергей – настоящий убийца: кто там разберет, что на самом деле случилось в пьяной драке на берегу реки, но виновным признали его. Попав в колонию, 28-летний рыбак задумался, почему с ним приключилась такая беда, и пришел к выводу, что исключительно от недостатка образования. Он решил учиться. Для этого ему понадобилось стать правозащитником – сначала он защищал только себя, а потом и других зеков. Понятно, что лагерное начальство было не восторге, оно образовывало Сергея по-своему – избивая и сажая в штрафные изоляторы, но Сергей не сдавался. В одной из колоний он повстречался со староверами, их взгляды показались ему истинными, и с тех пор он старовер – со всеми вытекающими: не пьет, не курит, есть из отдельной посуды.
Окончив заочно среднюю школу, Сергей принялся за изучение законов, собирал юридическую библиотеку, писал для других заключенных обращения и жалобы. Тюремщики его ненавидели, особенно туго ему пришлось в карельской колонии, где у него отобрали отдельную посуду: не положено! – но Сергей был, как кремень – долгие месяцы питался хлебом и чаем, но из “нечистого” не ел. Когда он выходил на свободу, ему не выдали гражданской одежды – сказали, что за эти годы она сгнила, и выкинули на волю в тюремной робе и с билетом на поезд без белья. За 20 лет на карточке у Сергея скопилось 800 рублей. Пока он сидел, мать у него умерла, брат умер, а дом сгорел. К тому же, когда Сергей был еще молодой и глупый, начальство в колонии обманом заставило его оттуда выписаться, так что он явился в свой северный городок абсолютным бомжом. Из милости его пустили пожить в подсобку в промзоне, мыться он ходил на речку, городская администрация разводила руками – а что мы можем сделать, прав у вас даже на родное пожарище – никаких.
Через несколько дней после выхода статьи мне пришло письмо: меня зовут Дмитрий, я прочел историю Сергея и хочу ему помочь. Я свела его с адвокатом, тот дал телефон Сергея. Дмитрий снял ему комнату в коммуналке, но не очень удачно – соседи его задирали и явно искали предлога сдать ментам и отправить обратно на зону. Вторая комната оказалось спокойной. Дмитрий купил Сергею стиральную машину и подержанный компьютер. Он был готов оплачивать ему жилье полгода, но Сергей нашел работу и уже через 4 месяца отказался от помощи. Теперь он выучился на электрика и получил пусть и неказистое, но все же свое муниципальное жилье, которое с увлечением ремонтирует.
И вот, после такого невероятного хэппи энда, мы с Дмитрием сидим в грузинском ресторанчике недалеко от Пьяццы. Дмитрий – крепкий мужик под полтинник, с хорошим ясным лицом, работает в мощной госкомпании. Вскоре после начала войны он купил в Батуми квартиру – без ремонта, о чем теперь очень жалеет: когда объявили мобилизацию, он был в командировке в Сербии и решил оттуда не возвращаться. Он рассказывает мне про свою жизнь – что на самом деле он не петербуржец, а архангелогородец, обожает север, и у него там дача, которую ужасно жалко бросать.
– Строить дом, рассчитанный на холода, гораздо лучше – стены толстые, утепление двойное, все щели заделаны на совесть», – говорит Дмитрий. – Пока строишь, ты с этим домом срастаешься, это твоя защита, как будто часть твоего тела, твоя вторая кожа.
Четыре года, в связи со служебной необходимостью, Дмитрий прожил в Донецке, неплохо разбирается в тамошней ситуации. Рассуждает спокойно, умно, неторопливо, старается быть в курсе всего, советуется со мной, какие ютьюб- и телеграм-каналы лучше смотреть, но список у нас примерно одинаковый. Скоро к нему из Питера должна приехать подруга, но, пока в квартире идет ремонт, Дмитрию приходится снимать жилье. Я смотрю на этого доброго деятельного человека, способного и к труду, и к размышлению, и к состраданию, и думаю – как же это получилось, что такие люди оказались вырваны из родной земли, к которой они страстно привязаны, для которой столько сделали – а иначе проворовавшиеся ублюдки, пришедшие к власти, сотрут их в кровавый порошок – и потянутся за следующими.
Мы идем по улице Парнаваз Мепе, под огромными тяжелыми лиственницами и ветхими кружевными балконами, и гадаем – “что же будет с родиной и с нами”.
– Ничего хорошего – пока нас не победят, – мрачно говорит Дмитрий. – И я думаю, до чего же надо было довести людей, чтобы они так страстно желали своей родине поражения, чтобы именно в нем видели залог будущего возрождения. Да и то – когда оно будет – если будет вообще.
На углу моей улицы мы прощаемся. Уже поздно, но неунывающие фруктовые лавочки все еще работают. Где-то справа, за Пионерским прудом, дышит море, я не вижу его, но чувствую, что оно есть.
Наташа и ее дары
В Грузию, на свою вторую родину, приехала Наташа Соколовская. Вот она, радость – встретить своего человека, понимающего тебя с полуслова. Она тут совсем ненадолго, но и то хорошо – и вот, мы идем на Пьяццу, а куда же еще. Сколько я помню Наташу, вокруг ее головы всегда плясало легкое пламя, прозрачное свечение Грузии, обнимавшее тебя, пока ты слушал, раскрыв рот, ее рассказы о волшебной стране. Василиса Премудрая, помнится, вышивала ковер со всеми городами и пригородками Руси, а Наташа Соколовская вечно ткала на моих глазах большой грузинский ковер, и каждая ниточка полыхала и переливалась светом ее любви. Но в Батуми Наташа впервые, и, как ни смешно, тут уже я оказываюсь в роли старожила. Часы на площади бьют три. Дверцы на башне открываются, и оттуда выплывают рыцарь в серебристых латах и дама в бледно-голубом платье – надо же, ко мне навстречу они ни разу не появлялись, а к Наташе сразу же вышли.
Странное ощущение, когда встречается Россия внутренняя и внешняя: я-то чувствую себя все еще там, дома, но те, кто на самом деле живут там, думают, что я уже совсем здесь, и что мне хорошо и спокойно. И вот теперь Наташа убеждается, что это не так – я не совсем здесь, и мне не совсем хорошо, мягко говоря. Вчера целый день лил дождь, и сегодня небо покрыто облаками, дождик брызгает время от времени – неуверенно рассыпая по Пьяцце мелкие зерна воды – для невидимых птиц.
Наташа рассказывает про Петербург, про сына, который в опасности, но есть тысяча причин, по которым невозможно уехать, – о, какая знакомая история! – и про то, как она изводится, но ничего сделать не может – знаем, знаем, как же. И вот, мы трещим, перебивая друг друга, что надо оформить доверенность, и что самому нельзя идти в военкомат, и куда бросаться, если вдруг – и есть контакты правозащитников, и надо бороться, потому что невозможно заставить человека убивать, если человек убивать не хочет. Наташа пришла со своей знакомой, почти что родственницей Леной. Бывают люди, с которыми только поздороваешься – и как будто знал их всю жизнь, вот так мы разговариваем с Леной, нет между нами никаких преград, и такая легкость сама по себе – подарок.
На Пьяцце появляются туристы – как будто зерна дождя проросли на мозаике среди волн и дельфинов, и кто-то руководит групповым снимком, и я смотрю на них краем глаза, как давным-давно смотрела на прохожих в день, когда умерла мама – надо же, у меня такое, а они все ходят, как ни в чем ни бывало. Вот и теперь – мы гадаем, выживут ли наши сыновья, а туристы радуются и позируют друг другу, и это жизнь, не могут все рыдать над нашими бедами, особенно такими вот, рукотворными.
Самеба
Какая же Наташа щедрая – могли ведь просто погулять вместе по городу и попрощаться, а она подарила мне своих грузинских друзей – сегодня мы с ней и с Леной едем на гору Самеба, в церковь Самеба – святой Троицы, и Ваня тоже едет, мы с ним еще не бывали в этих горных кварталах Батуми. Дождя нет, но все пропитано влагой – и прелая подстилка на склонах, и огромные мелколиственные ясени, нашептавшие под собою сводчатый слоистый сумрак, и длинные пучки травы, еще не высохшей, но уже потускневшей, ломкой, ожесточившейся. Еще поворот – и мы входим в редкое волокнистое облако – вот оно протянулось от нас наверх, до самой церковной стены.
Церковь новая, говорят, ее, после многих разрушений, последнее из которых на совести советской власти, отстроили всего несколько лет назад. Ладная. Строгая. С нежной сдержанной резьбой по желтоватому камню – да, Господи, я Тебя люблю, Ты видишь, но кто я такой, чтобы кричать об этом на весь мир – вот тут, у окна я поцелую горячим резцом, и тут, у двери, и довольно – Ты все знаешь, все видишь.
Но стоит войти внутрь – и целомудрие внешних покровов отступает: стройное тело храма сплошь покрыто мозаикой, а мозаика – это праздник. Высоко в алтарной апсиде встречает входящего Богородица – поднятые руки, темные одежды, золотые небеса, только у ног ликующее золото постепенно бледнеет и переходит в голубизну – чем ближе к земле, тем гуще. В мозгу сразу вспыхивает: Равенна. На правой стене – Иоаким и Анна, Рождество и все, что положено, до самого распятия и Воскресения, на левой – притчи, и особенно одна, Закхей. То есть это я сначала так подумала, потому что вот он, Христос, и вот он, Закхей, малорослый мытарь, ненавидимый всем городом, влез на дерево, чтобы видеть учителя, заслоненного толпой. Сейчас Христос скажет, что он идет к Закхею в гости, и все возмутятся – это же негодяй, обобравший каждого, но Христос все равно пойдет, и Закхей возместит вчетверо все, что украл, но… Все-таки это не Закхей, потому что Христос идет не пешком, а едет на ослике – и вот, уже ложатся чьи-то одежды ему под ноги, и люди толпятся у ворот – да, это Вход в Иерусалим, я ошиблась, но Захкей никуда не делся: этот зевака, сидящий на пальме, куда его посадили художники, и кричащий – “Осанна!”, для меня так и останется Закхеем, проникшим контрабандой в этот сюжет и снова влезшим на дерево, чтобы видеть учителя – мало ли что он спас свою душу, росту-то не прибавилось.
А внизу – что же такое внизу: злой человек в чалме поднимает меч над склоненным мужчиной, за которым целая очередь таких же, с сиянием вокруг обреченных голов. С другой стороны храма – целых две очереди к убийцам, и везде впереди – ребенок. Это уже не Евангелие, это уже Грузия. Молодой человек в черном, сидящий в уголке, по-русски почти не говорит, по-английски с трудом, но кое-как объясняет, что это – великое истребление грузин османами, и все погибли за веру: у них спрашивают – будешь мусульманином? Нет? – и отрубают голову, а вот сидит султан и наблюдает. А там, на западной стене – грузинские святые, и святой Шалва, и святой Шио, и святой Давид. – А кто же выложил эти дивные мозаики? – А это братья Бакурадзе, они учились в Италии. Видите эти белые камешки – это грузинский мрамор, а вот те багровые – из Флоренции, а золото – венецианское.
Да. Нигде не видала таких прекрасных мозаик, как здесь – сделанных сегодня, сейчас. Это высочайшая школа. Кажется, пока политики кричат о Грузии, идущей в Европу, она туда уже пришла – только с другого хода.
Лена, Сосо, Луна
Такси везет нас вниз, но Лена просит остановиться у своих ворот – зайдем, выпьем кофе. Через металлические прутья калитки просовывается влажный черный нос молодой овчарки Лу́ны. Я отношусь к овчаркам настороженно, все-таки военные фильмы – немецкая форма, поводок в черной перчатке, злобная зверюга, лающая на шеренгу полосатых роб – из головы не выкинешь, как и наших верных русланов. Но цунами нежности, которое Луна обрушивает на нас, мгновенно смывает всех черных призраков. Фаворит ее, конечно, Ваня, они тут же отправляются играть и возвращаются нескоро, распаренные и счастливые. В конце лужайки, у сарая, ходят две белые утки и цесарка – их завел Ленин муж Со́со, просто для красоты.
Сосо грузин, Лена русская, несколько лет назад они продали свою московскую квартиру и переехали сюда. Лена аудитор, в разговоре она любит подчеркнуть, что она – человек простой, в отличие от нас, литераторов. Но как же ясно и красиво мыслит этот простой человек – давно не встречала таких здравых суждений, такого спокойствия, такой нерушимой границы между добром и злом – да уж, из этих уст не вылетит пресловутое “не все так однозначно”. Слушаешь Лену и понимаешь – эта граница, важнейшая в жизни человека и народа, у нас давно затоптана военными сапогами, стерта жуликами-пропагандистами, криво прочерчена мелом на помятой железной дверце, где для всех вменяемых висит табличка с черепом и костями: “Не влезай – убьет!”
Пока чай не накрыт, Лена вытаскивает с полки два здоровенных черных тома: протоколы Нюрнбергского процесса. Рассказывает, как ее подруга, полистав их, схватилась за голову – не смогла читать. Я тоже не очень могу. Концентрация зла в таких количествах не то, что взрывает мозг – она начинает давить на него чудовищной скукой, стопудовой плитой однообразной мерзости, поставленной на поток. В который раз убеждаешься – дьявол скучен. Строить дом, воспитывать ребенка, писать книгу, учить студентов, лечить больных – захватывающее занятие. Но убивать?! Но разрушать города? Но закрывать школы, университеты, газеты? Я листаю толстые черные тома и, кажется, вижу, как сквозь строки прорастают другие протоколы – еще не написанные. Я страстно верю, что они появятся, а иначе – зачем все?
Луна уже отдохнула и теперь добирается до Вани из-под стола – черный нос внезапно приподнимает скатерть. Мы смеемся, хозяева сердятся и прогоняют нарушительницу приличий. Лена и Сосо рассказывают, как долго они искали землю для этого дома, как сажали деревья – видите, как быстро они выросли, а знаете, какая твердая скорлупа у утиных яиц! Яйца оказываются в самых неожиданных местах, и найти их в саду – настоящий квест.
Темнеет. Два белых пятна исчезают внутри сарая – утки уходит спать. Овчарка жаждет движения, тогда Лена встает и показывает нам, как Луна умеет выполнять команды. Особенно труден тест на выдержку – когда между лапами лежит сушка, но съесть ее нельзя, пока не разрешат. Все, молодец, умница. Тихо поют сверчки. В доме за стеклянными дверьми мелькает фигура сына Лены и Сосо – завтра ему исполняется 19, а сейчас он собирается в гости, ускользает “по-английски”. Гора, нависающая над домом, становится плотнее и больше. Я думаю – что же должно было произойти с Россией, чтобы эта грузинская семья после стольких лет московской жизни вернулась домой, и чтобы в просторной гостиной с белыми стенами на видном месте лежали черные тома протоколов Нюрнбергского процесса.
Мёд и смерть
Мы едем в гости к Веронике – она на месяц сняла себе что-то вроде дачи в Махинджаури, и мы спешим ее навестить, пока она не вернулась в Батуми.
Гора тянется к небу, то плавно, то рывками, в клубящихся кустах и лианах, и вдруг в ней – ямка, ступенька, а в ямке угнездился дом, а перед домом – терраса, а на террасе растут груши и черешни и стоит сарайчик, а за сарайчиком – птичник, и два маленьких петушка топорщат острые хвосты и гребешки, и гуси тихо похрюкивают, и неловкие большеголовые утята ковыляют кожаными лапами к деревянному корыту. Мы долго любуемся этой компанией, а в следующем саду замечаем ряды голубых ульев, и Вероника окликает хозяина – нет ли у него меда. Мед есть – о, тогда мы зайдем на обратном пути.
Наконец, перед нами вырастает лестница, по которой спускаются люди в спортивной одежде, увешанные камерами и биноклями, что-то оживленно обсуждающие по-английски – вот они, бердвотчеры, смотрители птиц, веселая секта орнитологов, кружащая по миру за пернатыми предметами своей страсти. Сотня ступенек, и мы на площадке – нарядной, ухоженной, со свежевыбеленным бетонным навесом, явно еще советских времен. Ваня принимается высматривать в бинокль птиц – сейчас как раз время перелета хищников, но они, как назло, тусуются над соседней горой. Вершины вокруг не такие голые и отстраненные, как в Местии, а близкие, лесные, так и хочется погладить, запустить пятерню в их густую шевелюру. От площадки тянется тропинка к летнему бревенчатому кафе, теперь вымершему, к деревянному столику, поленнице, гамаку. Хорошо хлопнуться на крупную сетку и закачаться, глядя вверх, на облака и высокие ветки. – Ваня, покачай! – и он качает, и я вспоминаю, как сама когда-то раскачивала на качелях маленького Ваню – смешно.
Тропинка бежит дальше – мы в лесу на вершине горы, давайте-ка спустимся чуть-чуть – что это там за дерево поднимается из зарослей, в заспанной голове оранжевые фонарики – да это хурма! Как ее сюда занесло, наверное, птица зернышко принесла. Внизу плоды еще совсем зеленые, а наверху всего несколько штук покраснело, но зато как же горят! Тропинка обнимает высокими травами, вцепляется в одежду ежевичными колючками, резко ныряет вниз – нет уж, лучше назад, знакомой дорогой.
Я бы, может, и забыла про ульи, но Вероника вылавливает их цепким взглядом – а вон и давешний дедушка машет нам рукой у калитки. Мы сидим за столиком в большом саду и рассматриваем бутылки: одна прозрачная, с майским медом, ругая темно-коричневая, с каштановым. Я прижимаю ладонь к горлышку, переворачиваю бутылку, а потом слизываю отпечатавшийся кружок – да, вот этот мед и возьмем, удивительный горьковатый вкус, ни на что не похожий. Сначала покупает Вероника, а для нас еще надо найти бутылку, хозяин уходит, потом возвращается, с тревогой поглядывая на ворота. Там какое-то движение – дорога, еще недавно пустая, заполняется людьми, все куда-то торопятся – в чем дело?
– Да вот, несчастье, – объясняет хозяин, – молодой парень, 24 года, сорвался на стройке с 14 этажа, сегодня похороны. Мне уже некогда, я сейчас жену позову, вы с ней расплатитесь, ладно? На крыльце появляется высокая приветливая женщина в черном кружевном платке, берет деньги, находит сдачу и провожает нас до калитки. Медовый дедушка почти бегом догоняет соседей. Хозяйка, не торопясь выходит вслед за нами.
Мы-то думали, что на площадке уже почти не будет машин, а тут, наоборот, столпотворение, две пожилые женщины чинно беседуют, опершись на наш капот. Когда мы открываем дверцы, они машут руками, советуют ехать не назад, а вперед, другой дорогой.
– Сдайте назад, пропустите вон ту машину и поезжайте за ней, иначе никак, – волнуются они.
Убежденные их беспокойством, мы – была не была – устремляемся за красными габаритами первопроходца – о, ничего себе, и это называется дорогой?! Никакого асфальта, сплошная череда ям, широченных промоин от недавнего дождя, по сторонам – дремучий лес. Навстречу идет женщина в темном платке с розами в руках, еще одна, и еще – все село собирается на похороны, и какая-то машина едет навстречу, неужели тут можно разъехаться? Боже, какой ужасный скрежет, кажется, я ее задела – надо остановиться и выйти. Они тоже остановились, осматривают с фонариком заднее крыло, через минуту молодой человек в длинном плаще разгибается и светло улыбается – все в порядке. Не веря своему счастью, бегу назад – скорее едем, пока никто не передумал. Но наш маяк, проводник с красными огоньками, качавшимися перед носом, ушел далеко вперед, и мы одни во мраке, и куда теперь сворачивать – направо или налево?
Хорошо, что Ваня следит за картой – вон туда, конечно, а теперь туда, и еще всего две сотни ухабов и пяток деревьев, нарочно выбегающих прямо в лоб, и два-три поворота, приглашающих въехать в чей-то забор, – и мы на трассе. Вот она, человеческая дорога, а вот и наша развязка, а вот и въезд на гору, куда мы нырнули часа три назад, – батюшки, что здесь творится! Спасибо мужикам, уговорившим нас ехать по ухабам – что́ ухабы по сравнению со сплошной лентой машин, карабкающихся в гору, вот тут-то мы точно застряли бы до утра. Бедный парень, чьего имени мы не знаем, такой молодой, все впереди, а теперь вся округа съезжается его проводить, родители не одни, вот со сколькими надо поздороваться, ответить на участливый взгляд, на улыбку, скольких женщин обнять, подавляя рыдание, у них ведь тоже дети, уж они-то понимают твою беду, которая хоть чуть-чуть, хоть капельку, хоть крошечку, но все-таки размывается в стольких глазах, подхватывается столькими руками и становится хоть на волосок, хоть на соломинку легче – на ту самую соломинку, что не переломит спину верблюда.
Мы проезжаем мимо горы – совсем другой, чем та, на которую мы поднимались днем, – внутри нее пульсирует темное пламя горя, и на это пламя слетаются все, кто живет на горе и под горой, мы смотрим на потемневший лес, скрывающий дома и сады, и видим другой лес – рук, протянутых для утешения. И пусть эти руки поднимает вековой обычай, пусть люди идут на похороны, прокладывая стежки по канве, всегда одной и той же, пусть – главное, что они идут, эта канва делает их людьми, делает народом, соединяет с поколениями тех, кто вот так же поднимался когда-то по этой дороге, чтобы разделить горе или радость своих соседей.
* * *
Слабые волны набегают на берег не прямо, а наискосок. Галька под ногами разноцветная, круглая и овальная, будто птицы со всего света слетелись сюда и отложили свои яйца – белые, серые, розовые, сиреневые, желтые, зеленоватые, фиолетовые, в крапинку и в полосочку, большие гусиные, маленькие перепелиные и еще меньше. Вот лежит огромное светлое яйцо – не иначе, птица Рух пролетала, а вот редкое оранжевое, кирпичное. Жил-был домик, а потом перестал быть, и кирпичи раскололись, раскатились в разные стороны, и на поле, и в море, и вот оно лежит на ладони – яркое домашнее яичко, пасхальное, крашенное луковой шелухой, подержишь его в кулаке, положишь на место – а рука-то уже порыжела, заплясали на ней отсветы того домашнего тепла, которого больше нет.
В небе дергается серый треугольник – мальчик лет двенадцати запускает змея, бежит по камням, оглядываясь. Прозрачному клеенчатому самолетику на веревке явно не хватает ветра, он вьется, ныряет, взмывает неуверенно, клюет носом, опять поднимается из последних сил и уже безнадежными рывками движется к земле. Мальчику помогает неторопливый папа в клетчатой рубашке, сматывает веревку, округлыми жестами подзывает сына, а я, конечно, вспоминаю вчерашний самолет в Ейске, врезавшийся в дом, – лучше бы эти пилоты запускали воздушных змеев со своими детьми, а не летали над городом в железной птице, с брюхом, наполненным бомбами.
И еще я думаю – вот, погибло 15 человек, и наверняка будет 19, поскольку еще четверо пропали без вести – ясно же, куда они пропали, и это воспринимаешь не как нечто невероятное, а так – в ряду. Каждый день мы слышим об убитых украинцах – мирных, гражданских, там пожилая женщина погибла, там подросток, там молодая пара так и не расцепила объятий, и женщина была беременна на шестом месяце, ну, и теперь Ейск, что делать, война. Эти бомбы должны были упасть на них, а упали на нас, вот и вся разница. На полигоне постреляли 11 мобилизованных, а на самом деле, говорят, 30. Ну, да, ну, да. Сознание уже не вмещает столько смертей, внутри него сломался какой-то важный винтик, и это не менее страшно, чем падающие самолеты.
Пестрая галька круглится под ногой – белое яичко, серое яичко, синеватое яичко, лиловое яичко – с теннисный мяч, с детский башмачок, с горошину. А самое большое яйцо – море, далеко закругляются его края, крошится о берег белая скорлупа, стучится наружу невидимый клюв. А яйцо моря лежит в яйце земли, а яйцо земли плывет в прозрачном яйце воздуха, дышит, качается, вспыхивает и гаснет. Солнце, провалившееся в угловатую тучу, проступает в ее темном подбрюшье последней кровавой каплей – и исчезает.
Телеграм-канал Татьяны Вольтской: https://t.me/voltskaya