23 Views
Он душу младую в объятиях нес…
Мою жизнь выхватили из темноты и осенили два ангела. Один… точнее одна из них – Вероника – меня всегда недолюбливала. Я бы сказала, что это была нелюбовь с первого взгляда. В тот год у нее завязался до крайности деструктивный роман с Арсением – моим одногруппником, который всегда смотрел на меня с пиететом. Вот с одного из этих его пиетических взглядов и началась ее нелюбовь ко мне. Как я ни пыталась убедить ее в несовместимости пиетета с эросом (по крайней мере в этом случае), она была невменяема. То есть она, безусловно, ничего не выражала открыто; она даже пыталась как-то, через вину и муку, полюбить меня, но… ревность иррациональна – рассудком ее не убить.
Однако вот интересно: что не убить рассудком, можно убить чувством. Ревность – это очень древний инстинкт. Он восходит к таким базовым эволюционно-адаптивным механизмам, как… впрочем, это всем известно. Словом, единственным действенным контраргументом здесь может стать только такой же древний и такой же сильный инстинкт. Например, жалость.
Тогда меня не за что было жалеть. На филфаке у меня была репутация мозга курса. Считалось, что я отмечена печатью гения, повсеместно было принято меня проникновенно любить и цитировать, а подражать моим тягучим философичным интонациям стало знаком причастности к филологической аристократии. То, что при этом я несчастна, одинока, стеснительна и крайне не уверена в себе… тоже зналось и даже подстегивало общественный энтузиазм.
А в Арсения все были влюблены. В него при всем желании, при всей концентрации воли и всем напряжении рассудка не влюбиться было невозможно. Он был высок и худ (чего же боле?). Романтически грустен (девушки пылали жаждой его утешить). Пленительно чудаковат. И сдержанная улыбка, и подкупающе внимательный взгляд (в те редкие мгновения, когда последний не погружен в себя)… Он носил каре облегающих скулы белых волос, говорил тихо, мало и всегда имел в кармане пакетик с изюмом… Думаете, манерность? Как бы не так! В Арсении никогда не было и не будет ни толики позерства.
Мы с ним, можно сказать, почти что дружили. Физическим (реальным) аспектом этой почти что дружбы были двухчасовые телефонные разговоры, которые происходили между нами с периодичностью где-то раз в месяц. Что касается меня, то я славилась долгими телефонными разговорами. Что же до Арсения, то нет: я знала: это случается только со мной. Это было для меня источником тайной гордости и… надежды. Хотя какая там надежда? Я прекрасно понимала, что он никогда в меня не влюбится. Такое не влюбляется в я (вот примерно подобные глубокомысленные сентенции и создали мне соответствующую репутацию на филфаке). Ни гений, ни образованность, ни душевная чуткость и доброта – ничто по силе воздействия не может сравниться с магией красоты.
Вероника была маленькая и изящная. Лицо – тип Нефертити минус фенотипические признаки Египта. Идеальная соразмерность и скульптурная отточенность линий были оживлены веселым блеском темно-карих глаз, легким румянцем белых щек и длинной шевелюрой черных волнистых волос, никогда не убиравшихся в прическу. У нее была привычка накручивать их кончики на маленькие узкие пальцы, украшенные невероятным количеством крупных колец. Меня поражала ее способность сочетать несочетаемое на своих руках. Например, на указательном пальце – широкий старинный серебряный обод, к нему в пару тоненький, пестрый, из индийской эмали, на среднем – циклопический перстень с камнем, а на безымянном – россыпью звякающая нефритовая неделька, подпертая обручальным кольцом.
На момент романа с Арсением она успела развестись, от первого брака оставив себе только это кольцо и маленькую дочку.
Мне она казалась легкомысленной. Выйти замуж за избалованного мальчишку своих лет, родить ребенка на первом курсе, пропадать, ночевать у друзей, зная, что дома (или даже не дома) ждут, не хотят ложиться, не могут уснуть. Впрочем, я знаю: она страдала. Мой взгляд как-то зацепился за узнаваемый бисер букв на странице мятой тетради, валявшейся на подоконнике (боже, в те годы мы курили прямо в пролетах):
У тебя кроватка из картона
А в подушке старая одежда
Вместо мамы номер телефона
Вместо детства вечная надежда.
(Она рассказывала, что в случае ее невозвратов нянечка клала малышке матрас на составленные картонные коробки, а наволочку набивала парой шерстяных свитеров.)
Стихи, конечно, плохие. Беспомощная анафора, позорно затасканная рифма… Но боль и жалость в них самая настоящая. Вероника жестоко разрывалась на части: с одной стороны Арсений, с другой – дочь. Почему-то это было напрочь несовместимо: такова была мутно-колдовская природа их взаимного притяжения.
Она была катастрофически влюблена. Измучила и себя, и его своей любовью. При том, что он тоже был влюблен. Арсений! И влюблен. Это было феноменально. Но что уж там – она была правда не на шутку красива. А диссонанс был неизбежен: она открыта, порывиста, эмоциональна, он аутичен и скрытен.
Два года велись боевые действия. То белые наступают, черные – шаг назад, то черные бросаются в атаку, белые – на попятный двор. «Это было мощное кто кого», – как пел наш предшественник по факультету.
Например, у меня на даче – такая сцена: он в бессловесной истерике хватает сумку, сбегает домой; она, глядя в окно, спиной ко мне, тоном обета:
– Если он вернется, я отстригу свои волосы.
Через некоторое время он, с ножницами в руках (я рассказала ему про обет), тихо, но агрессивно:
– Давай! Видишь, я вернулся! Стриги! Может, так мне легче будет тебя разлюбить.
И в этот момент самое милое дело бы им помириться, нет же: в Веронику вселяется бес разрушения, она иронично улыбается, отводит руку с ножницами и снисходительно бросает:
– Больше верь этой Софии Парнок! Ни один волос не упадет с головы Вероники из-за мужчины!
После чего сама уезжает.
Вот так. Оконный проем загораживается другим силуэтом. Бледная рука на подоконнике, столбняк, сорванная хрипом попытка шутить: «Прощайте, мадемуазель Вероника».
И так постоянно.
Что все это было? Игра? Борьба? Психоз? Вероника-то понятно: ей все время нужны были подтверждения его любви. Но Арсений зачем в это играл? Когда он ее в конце концов разлюбил? – Я до сих пор с ним об этом не говорю. А тогда, на излете учебы, когда от обоих остались одни руины, – тогда я даже имени ее при нем произнести не решалась.
Они расстались через два года. Еще через два года я вышла за него замуж.
Подозреваю, что для Вероники это был удар.
Но потом, от природы жизнелюбива, она с этим справилась. Я знаю, что она тоже вышла замуж. Ее муж – хороший человек, на десять лет ее старше, и, уж конечно, перерос весь этот дурацкий юношеский декаданс. Он прекрасный отчим. И у них куча новых детей. Говорят, Вероника вся светится материнским счастьем.
Ну вот. А у меня с Арсением детей нет. Он со мной об этом не говорит. Но лет шесть назад я случайно увидела, как сильно он страдает. Почти так же, как я. Он весь вечер сидел на полу и разговаривал с трехлетним мальчишкой (у нас были гости). Он чаще обычного улыбался, а потом я застала картину: Арсений, неудобно прислонившись к стеллажу, читает какую-то случайно вынутую книгу, а мальчишка спит, положив голову ему на колени. Под детскую спинку подсунута моя кофта, тоже случайно оказавшаяся в зоне досягаемости, и собственная Арсениева синюшная рука, совершенно, по-видимому, одеревеневшая. Он сидел так уже больше часа, боясь разбудить малыша. Еле встал потом. Но, что самое плохое, – ему было неловко смотреть мне в глаза: он понял, что мне было больно.
И вот, два года назад, благодаря социальным сетям, я снова наткнулась на Веронику. Фотографии их огромного дома, полного разновозрастных детей; она – все такая же волосатая и живая; старшая дочь, уже совсем взрослая девица, тоже, по всему видно, довольная жизнью; куча альбомов каких-то походов и путешествий – в общем, все это произвело на меня сильное впечатление, вполне перекрывшее вину.
Мы решили к ним съездить.
Она была феерически радушна. Приготовила что-то райское; мешала коктейли; когда Арсений пристроился к графинчику с коньяком (обнаружил на барной стойке), вспомнила, что он любит к нему горький шоколад с миндалем, откуда-то вдруг материализовался и изюм. И все, несомненно, от чистого сердца, без неловкости, с безупречной естественностью и юмором.
Она буквально умолила нас остаться на ночь – да мы и не сопротивлялись, остались даже на вторую ночь. Вся моя недоверчивость разбилась о ее неподдельную радость.
Первую ночь мы не спали до рассвета. Начали со стопочки коньяка «на посошок», а разошлись только часам к шести – так заговорились, завспоминались. И смех же стоял! Она совершенно не утратила способности подолгу заходиться в смехе.
На второй вечер Арсений спасовал: приставленный Вероникой к колыбельке (маленькую было принято укачивать на ночь), он заснул в кресле и потом уже тихо перебрался в отведенную нам комнату по соседству.
Мы же с Вероникой решили еще чуть-чуть посидеть, «на посошок» взяв на этот раз бутылку «Мартини». Твердо пообещали друг другу, что разойдемся не позже часа, ибо потом будет слишком трудно восстанавливать ритм.
Спать мы пошли в восемь. Солнце уже во всю жарило в восточные окна.
Не знаю, как это получилось. Я не могла предположить, что это было так важно, что скопился такой вербальный дефицит. И для меня дьявольски ценно, что и для нее это общение, этот разговор со мной, оказался таким важным, чтобы не спать вторую ночь подряд (а ведь мы уже далеко не студентки, и ей, с ее годовалым ребенком, с ее хозяйскими обязанностями, некогда отсыпаться). Но главное не это. Главное то, что я неожиданно смогла поговорить с ней о том, о чем ни с кем, кроме врачей, не говорила вообще. Как-то плавно перешел разговор с темы серьезности и легкомыслия… Я вдруг сказала, что избыток серьезности помешал мне вовремя родить – и вот теперь я осталась без детей, и ладно бы я, Арсения жалко… Она спросила, как лечусь. Я рассказала.
Она, в свою очередь, рассказала, как тяжелы были роды, какой это невыносимый труд – беременность в сорок лет, какое гестапо роддом. Не врачи – нет, она никого не корила. Просто ее личный организм устроен так, что с каждым разом это все более и более нечеловеческая боль, и на сей раз она окончательно зареклась.
Я рассказала про неудачное ЭКО, про то, через какие страшные боли тоже и какие фрустрации я с этим прошла, про мои страхи, про то, что даже попытки усыновить младенца ни к чему не привели.
Интересно, что я не плакала. Она не провоцировала. Спокойно спрашивала, не навязывала жалость, обсуждала возможности.
Мне стало легче после этого разговора. Думала, что умру потом. А оказалось – нет. Стало легче.
Это помогло мне принять решение, которое вызревало уже много лет.
Я отпустила его.
Точнее я сама уехала – он бы не ушел просто так (он слишком хороший для этого). Пусть хоть у него будут дети, – думала я. – Он по-прежнему прекрасен, он быстро женится во второй раз.
Известие о том, что они с Вероникой вдвоем поехали на Красное море, меня уже не могло опустошить слишком сильно.
А спустя два месяца он вернулся ко мне. Я боялась верить. Я была так ошеломительно счастлива, что не осталось ни обиды, ни ревности. Где-то (я сейчас уверена) даже ютилась радость от сознания того, что они до конца проработали те свои отношения, что окончательно освободились друг от друга и он сделал выбор. А я освободилась от гнетущей вины перед ним. Это основательно оздоровило нашу совместность.
И только через полгода он мне все рассказал. Он к тому времени уже слишком нервничал – не справлялся один.
Идея родить нам ребенка ее осенила уже той ночью. Наутро, когда мы уехали, она поделилась своей решимостью с мужем. Тот, перед лицом такой жертвы, устыдился вязкого собственничества – и согласился. Арсения убедить было сложнее. Помогла его смятенная растерянность, вызванная моим уходом.
Я ринулась к ней. И потом уже ездила каждые выходные, заставляла гулять, дышать свежим воздухом, шутила, пытаясь разговорами отвлечь от токсикоза. Она оживлялась. Я возила ее по врачам. Мы вместе рассматривали снимок УЗИ, там лежал уже хороший такой, сформировавшийся бутуз и сосал палец. Вот это номер! Никогда не слышала, что эмбрионы занимаются этим. Она между приступами тошноты, со свойственным ей легкомыслием, шутила на тему того, мол, не похож ли эмбрион больше на Мишу, чем на Арсения.
Я психотически боялась родов. Я будто пыталась обмануть Вселенную, которая по неизвестным причинам невзлюбила идею меня и ребенка. Этот страх отодвинул прочие опасения. Но они вернулись, когда она родила.
Сутки кошмара, о котором я все равно не смогу написать убедительно, разрешились невесомым существом из другого мира, с пергаментной кожицей, голубыми прожилками и перышками волос, желтеньких, как воск.
– Как ты сможешь ее отпустить? Ты же привяжешься к ней, – боясь дышать, спросила я.
– Да, я привяжусь. Но я знала, на что шла. Я месяц буду скучать, а потом привыкну. Я знаю себя. Вы же разрешите ей любить свою милую тетушку?
– Вероника, но это его ребенок. А я знаю, что ты до сих пор его любишь.
Я не отрывала глаз от желтенького пуха, да я при всем желании не смогла бы поднять их.
– Эх, Машка, Машка, – протяжно выдохнула Вероника. – Ты так ничего и не поняла. Все эти годы, все те годы, – я любила не его. Я любила тебя.
Я очень долго не могла говорить.
– И знаешь, чего я боюсь намного больше? – помрачнев, добавила она. – Что ты не сможешь полюбить ее.
– Я?! Не смогу полюбить нашего ребенка?! Ты бредишь.