998 Views
0. Эпиграф. Север, март
— Это спектакль, формальность,
дань отмирающей старине, —
говорит пожилой советник
прислонившемуся к стене
хозяину всех земель, от пустынь на юге
до этой белой глуши, —
взгляда не прячь, не бойся, не мельтеши.
Просто заходишь,
слушаешь всё, что старик несёт,
ключ принимаешь, кланяешься,
и всё.
*
Хозяин кельи,
от узкого входа до низкого очага,
уже ожидает гостя,
слышит в нервных его шагах
свои последние страшные полчаса.
Шепчет послушнику:
— Бей тревогу и убирайся сам.
Поверь мне,
поверь мне сейчас, Иван,
не смей копошиться, медлить,
таскать барахло в чулан.
Только самое нужное — и в леса,
ройте схроны,
ставьте баки какие-то дождевые.
Мы пережили сто людоедов,
дурак к нам идёт впервые.
Бери своих и чужих, всех, кто с тобой пойдёт.
До войны осталось полгода, максимум год.
А твоя деревня и до полудня
не простоит.
Старец идет к двери,
говорит вошедшему:
— Нет.
*
Голые ветки хватают Ивана за рукава,
в валенки лезет снег, он срезает крюк
и видит вдали сквозь рощу
(поскольку роща обнажена)
черный дым, и из дыма люди
выпадают
как семена.
Черные, обугленные семена.
*
В часе бега заячьего,
прежде, чем юркнуть в джип
цвета спелой сливы,
человек о снег отирает ключ,
ртом подергивая брезгливо.
Комья красные,
чуть согнувшись, стряхивает с руки.
В ртутном глянце очков
отражаются
огоньки.
1. ВДНХ
Нужно искать обход, говорит мне брат,
на колесе обозрения кот, у него автомат,
возле ворот наряд,
входы в метро горят,
поворачиваем назад, обогнём Ботсад.
Я бросаю взгляд на отца, почти уже тень отца.
Мы сворачиваем, сворачиваем без конца.
Нет, говорю, харэ, напяливай шапочку в бубенцах.
Прямо на них пойдем,
я спляшу, а ты не проссы штаны,
если не хлопнут сразу,
глядишь, и выведут пацаны.
Мы наклоняемся к папе,
целуем холодный лоб,
он улыбается страшно, весело и светло.
Встаем в полный рост,
из кустов белоснежных роз
(в вечернем свету апельсиновых),
в гуле шмелей и ос.
Выходим и ковыляем, дымит закат,
коляску с папой толкает брат
в колпаке дурака,
трясет головой —
звон летит от фонтана “Дружба народов”,
до “Каменного цветка”.
А я авангард, я мычу быком,
даю гопака,
подпрыгиваю потешно, бью себя по бокам.
Спасай, всемогущий Момус.
Нас заметили, к нам идут.
Первый навык, который осваиваешь в аду —
определять, кто начальник,
сразу как слышишь “стой”.
Жанна Д’Арк опознала Карла не потому, что была святой,
ей нашептывала война: вот он, вот —
повелитель решающей запятой.
Брата валят на бок,
меня хватают за шкирку.
Ору:
мы просто артисты, везём отца на Каширку!
Два дня идём, помогите, братцы,
укажите дорогу, братцы!
Я икаю.
Раскатисто порчу воздух.
Они начинают смеяться.
Их смех расходится кругом,
и я его эпицентр.
Выходит главный, ужасен, как цербер,
весит, должно быть, центнер,
с шеврона щерится барс,
босс прокашливает свой бас:
— Пошли потолкуем, артисты,
но без трюков, вы под прицелом.
2. Культура
Слышу, отец хрипит —
дышать сквозь ткань тяжело,
шепчу “Это нам панамы, чтоб болванки не напекло”.
В моем мешке аромат —
фрукты, травы, шлейф осеннего дня —
слабый привет
от попавшей на эту экскурсию до меня.
Я стараюсь не думать,
что с ней стало в конце маршрута.
Нас мотают кругами, я считаю шаги,
минуты —
считать повороты не нужно, с запада жарит люто —
топчем квадрат в сто метров,
чертово гангстерское кино.
Я бы, может, боялся,
если б не было так смешно.
*
Мы знали, куда нас ведут,
до того, как закончился этот цирк.
И точно: лазурные стены, вдоль стен отдыхают бойцы.
Отец сипит:
— Вы меня простите, но ваша охрана — дура.
Мы в павильоне Узбекской республики,
он же “Культура”.
Дура вскидывает стволы
и хмурые взгляды.
Главный кот смеется:
— Да, не эйнштейны, но мне, отец, и не надо.
Тут каждый набит металлом, как клад,
и по три раза зашит.
Останетесь погостить до завтра.
Приветствую. Я — Рашид.
Нас вдруг отряхивают, сажают,
протягивают питьё.
— Петь умеете?
Брат кивает.
— Значит, ночью споем.
*
К двум часам,
допев поэта Земфиру,
читаем поэта Кортнева.
Бойцы смеются, Рашид молчит,
мы чуем тихий укор его.
Улыбается барски, ребят потешил,
не зря дураков привёл,
самого не берет ни музыка дисков,
ни музыка радиол.
В темноте скрипят тщедушные нары,
мы стихаем, отец садится,
отец хрипит:
“Мы похоронены где-то под Нарвой…”
“…под Нарвой…” подхватывает Рашид.
3. Отец
Отец говорит, ты будь волевой,
но пользуйся головой.
Говорит, лучше рот, забитый землей,
чем рот, забитый халвой.
Говорит, с любым есть точка родства,
если искать родство.
Брата назвал в честь Яшина — Львом.
Меня в честь Толстого — Львом.
И вот мы — крыльцо музея, два льва,
по обе руки
его.
*
У брата в нагрудном кармане фото,
там мама, отец, рядом сонный кто-то,
и кто-то моргнувший, поющий, ржущий,
они обнялись в человечьей гуще,
она заслонилась от фотовспышки,
он держит её на руках, как кошку.
Нас с братом еще даже нет в программе,
они нас выдумывают вечерами,
лежа так же, в обнимку, голые, в темноте.
В мечтах мы выходим крутые.
Сложно не захотеть.
*
Я маленький жаждал быть машинистом или
смотрителем зоосада — кричать, как филин.
Отважным гимнастом — парить над ревущим залом.
Учителем в школе.
Ведущим телеканала.
Мечтал быть ученым, каким-нибудь гениальным.
Варить на крыше гудрон.
Склонившись над наковальней,
брусок превращать в перо,
в цветок, в лозу винограда.
И быть похожим на брата.
А брат всегда говорил, что будет драконом.
Дорога его в драконы далась нелегко нам.
А в целом нам нравились краски, животные и моторы.
Не знаю, как получилось, что мы актеры.
*
Я помню одно счастливое лето:
рыбалку, закат, грозу.
Я помню, как, впившись зубами в брата,
брыкаюсь, смеюсь, ползу.
Мы были богаты, мы были львята,
всё пробовали на зуб.
Внутри был кипящий источник, клекот,
не проходящий зуд.
Потом всё скукожилось, стало бурым
и с шелестом понеслось.
Потом нас тащило по бурным будням,
накручивало на ось,
на каждом витке приближая к центру,
веревочку коротя.
Виток — я в глинтвейн добавляю цедру,
курю смешно, не в затяг,
а брат в гостиной
хохочет с Леной,
и вдруг тишина и скрип.
Виток — я в горах повредил колено,
а брат запевать охрип.
Виток — утром пробы, вечером сцена,
а в ночь разгружаем хлеб.
Виток — со стуком бросаем глину
на крошечный мамин гроб.
4. Рашид
— Хорошо, — говорит отец, —
ваша мать ничего не застала.
Весенней стрельбы на Манежной,
красной водицы талой,
горящей Волхонки,
бронетрамваев,
взорванных магистралей.
— Да ладно, — бормочет Лев, —
их и мы не больно застали.
Сидели в своем Алтуфьево,
старались дышать потише.
— А что ж еще? — говорю —
на каждой значимой крыше,
на каждом мосту и депо —
свое какое-то знамя.
И шут их всех разберет, кто с нами.
А кто не с нами.
Кто красный, кто желто-черный,
Орлы, Скорпионы, Барсы.
Тут либо дома сиди, либо снайперу улыбайся.
Снаружи шастай пореже, капусту квась
да траву суши.
— Вот в этом я одобряю вас, —
грохочет в ответ Рашид, —
я вижу, вы умные парни,
не любите гнить по частям в траншее.
Куда вы поперлись, умные,
с инвалидом на шее?
— Хвораю я, — шелестит отец, —
понимаешь, такие боли.
Раньше в районной кололи,
потом перестали.
Мы прочли в сети,
на Каширке помогут, если добраться.
Вроде что-то работает, могут даже и операцию.
В крайнем случае, усыпят, как кота.
Рашид вздыхает:
— Каширка — миф.
Отец, там нет ни черта.
Я тоже недавно слышал,
в Москве остались врачи, но
вы братцы, видно, решили —
вам там нальют капуччино.
Там что-то может и есть,
корпуса уцелели.
Но отсюда пилить неделю.
Вас подстрелят, тупо подстрелят,
не те, так другие дебилы.
— Ну подстрелят, значит, судьба.
А сидеть уже нету силы.
Я и так, возможно, Рашид, умру к ноябрю.
А так, не дойдем — хоть развеюсь,
подышу, Москву посмотрю.
— А малые твои? Ты-то пожил, ладно,
а им бы еще скакать.
— А малые, — встревает Лев, —
под защитой дурацкого колпака.
Я встаю. Исполняю этюд
“Европа тащит быка”.
— Вот кретины, —
Рашид опрокидывает стакан, —
И срезает с плеча шеврон:
— Прилепи повыше, на шапку,
коты не станут стрелять.
Снимешь у Рижской, дальше, за Трешкой —
уже не наша земля.
5. Рижская
— Нет, в ботинок прятать не надо,
тут оставь, найдем на обратном, —
папа едва говорит,
но командует мной и братом.
Мы не знаем, на чем он держится —
третий день петляем, и всё нам —
то блокпост, то канава, несем отца
на руках и славим Ясона.
Брат послушно прячет нашивку с барсом
под разорванной шиной ЗИЛа.
Вдалеке отчетливо слышен
крик муэдзина.
Здесь на флагах тюльпан и месяц.
Кругом побелка и зелень.
Вместо окон морзянка бойниц
на боках “газелей”.
Кое-где остались таблички
с маршрутами мирных лет.
Просто катимся, не ползем,
и асфальт почти не разбит.
Вкруг сгоревшей орлиной арены
чем-то крупным украшены фонари.
Я хотел пойти разглядеть,
но брат сказал “не смотри”.
Он на каждом углу поет, хохмит,
излагает наши печали,
И работает!
Провели коротким путем,
дали плову, поили чаем.
До Цветного, по нынешним меркам,
мы, можно сказать, домчали.
6. Цветной
Один наш приятель в Алтуфьево
(Борец. Горсть попкорна — каждое ухо)
говорит, на Цветном хорошо,
не стреляют, мол, и движуха.
С кем-то он гоняет сюда,
покупает жир, продает ножи.
Мы решаем притормозить,
посмотреть на жизнь.
Смотрим, как в кабаке, в полумраке,
под чучелом глухаря,
люди в очках и штормовках
под музыку говорят.
Смотрим в цирке под рев толпы,
правый суд по божьим законам.
В судейской ложе попы,
из ложи несет самогоном.
Львы взбивают хвостами пыль
и мечутся по загону.
Смотрим, как пляшут в часах на стене,
компанией попрошаек,
звери с отбитыми лапами,
отстреленными ушами.
Рядом Орел наставляет сына:
“Целься выше, ровней держи”.
Отец говорит:
— Поехали дальше,
я посмотрел на жизнь.
7. Садовое
От Цветного до Маяковки три КПП.
Как на первом — сфинкс, и вопросы его тупы.
Мы рассказываем подробно,
кто, куда, зачем и тэ пэ.
Нас Рашид научил — нужно выглядеть глупо.
Папа не преуспел.
Я моргаю, типа я голубь.
Брат надулся, типа он пень.
Нам не верят, что мы артисты,
и мы начинаем петь.
Как на пункте втором
злая гидра в горе бумаг.
Зазевался на миг —
будешь сжеван ей, как хомяк.
Мы всегда представляли ад
вот примерно так:
справки, бланки, очередь, чек.
Тут толпятся сотни,
и каждому надо в центр,
просочиться сквозь третий вход
Садовой стены.
Вот плакат, он гласит:
“Въезд и выезд разрешены”.
Просто несколько мелочей,
подтвердите цель,
фото, адрес, справку, расписку,
подпись, подпись, еще одну,
Медосмотр,
тест на лояльность,
тест на знание важных дат.
Что ж, бормочет отец, до войны
все тоже хотели внутрь.
А попали не все.
В этом смысле всё как всегда.
Я испортил анкету,
вздохнул, сложил журавля.
Брат испортил бланк,
присвистнул, сложил жука.
Я собрал кенгуру из отвергнутых чьих-то карт.
Брат наделал лягушек из справок —
для дошколят,
окруживших нас, разумеется, в пять минут,
шумно требующих игрушек,
ну как же нет?
Злая гидра вбежала,
когда мой бумажный кот,
поглощал под восторженный визг
бумажный обед.
Злая гидра шипит
и рвет у нас паспорта:
“Тут и так все орут, сворачиваем сабантуй,
я заполню всё, подождите за той чертой”.
Мы стоим за чертой,
но просто ж стоять — отстой.
Раскачались, как сосны,
над отцовской башкой седой.
Затянули “Вьюн над водой”.
А на третье-то КПП
слух про нас раньше нас поспел.
Эй, придурки, можете спеть?
8. Патриаршие
Нас впускают за стену,
построенную в тот год.
— Помнишь, папа, тот год,
когда забирали всех?
Поначалу тех,
кто с бандитами не в ладах,
после — тех, кто в протестных листах
десятых годов.
Под конец уже просто красивых
и молодых.
Мы — ни то, ни другое, ни третье.
Мы как дети вил и воды.
Даже стыдно немного, что выжили,
но что же теперь — страдать?
Мы прошли немой ресторан,
ослепленный элитный дом,
мертвый барбершоп,
потрошеный паб.
Мы идем вдоль того —
что когда-то было прудом,
а теперь бетонный пустырь
в отпечатках утиных лап.
Брат идет к пустырю,
и топчет бетон, как лёд,
увлеченно, но медленно,
будто бы ищет клад.
А потом вдруг ложится
без паузы на живот,
припадает ухом к бетону, чего-то ждёт.
Лев, чуть слышно бормочет он,
там кто-то поёт.
Я стою, я сижу, я лежу.
Я пытаюсь услышать пруд.
Мне они не слышны.
Ни тот, который поет.
Ни малютка, зовущая мать.
Ни хоккейные визг и лязг.
Ни веселое летнее эхо шахматных дрязг.
Ни старушки, зовущие уток,
ни лай их мопсов и такс.
Ни пионово-мятные феи
и их коктейльный экстаз.
Ни подростки нелепо-пестрые,
рассуждающие про риск.
Ни одиночные выстрелы.
Ни автоматный треск.
Брат рычит и бьется о землю,
как тупой мышкующий лис.
— Так, — хрипит отец, —
Я смотрю, вы совсем спеклись.
Поищите ночлег, я дождусь вон там, на углу.
Да не пялься ты так, за два часа не умру.
9. Театр
В подворотне за Ермолаевским
что-то странное,
я не сразу понял, просто чую, внутри заныло,
мы стоим и втыкаем на стену, как два барана,
читаем надпись “ТЕАТР”.
Это как отыскать могилу
со знакомым именем среди посторонних могил.
Вам, наверное, непонятно:
последний театр был
разорен и разбит
уже года три назад.
— Брат, — говорит мне брат, — тут свежая краска.
Может, он работает, брат?
— Да бред, — говорю,
а сам просто глажу стену, как идиот.
Идём по стрелкам
мимо мотков колючки,
останков сгоревших фур,
полустертых надписей: МИНА, ЛИС и УГАР.
“Искренность — это не ново”
и “Долой нарратив!”.
Тут прошмыгнули двое,
свистя знакомый мотив,
скрылись где-то в подвале,
включив карманные фонари.
— Лев, — говорю,
смотри, — говорю, —
смотри!
На двери афиши времён запрета —
не заметить, если не знать, что ищешь.
— Брат, офигеть — тут что-то идет все лето,
а прямо сейчас там Август,
если верить афише.
Прикинь, в последнем живом театре —
последний живой поэт.
Заглянем на пять минут?
Мы спускаемся вниз,
на скамьях, на полу и в нишах
сотня лиц, все молчат и как будто даже не дышат.
Удивляемся, вдруг услышав высокий голос.
Будто корочка тишины
рассохлась
и надкололась:
*
“Мне повезло однажды угадать,
что смерть во мне присутствует всегда,
стоит годами, как в садовой бочке
загнившая вода.
И если я ворочаюсь во сне,
она переливается во мне.
То зацветёт, то лягушонком прянет,
то холодит в спине.
Бывает утро: встал, помят, как все,
и мир вокруг гудит во всей красе,
но просто точно знаешь, что затоплен
еще один отсек.
Я оттого трехслойная броня,
что непрерывно ожидаю дня,
когда она нащупает прореху
и хлынет из меня”.
*
Дальше всё в замедленном темпе,
оборачиваюсь и вижу,
В стене разрастается брешь,
в неё, как чёрная жижа,
сочатся бойцы без лиц,
люди падают, пол искрит,
я должен, кажется, слышать возню и крик,
но слышу один только стрекот
электрожал.
Чувствую боль в руке,
это брат мою руку сжал.
Тащит меня наверх
чуть не волоком сквозь толпу,
где-то внизу Скорпионы
толпу в порошок толкут.
Я по дороге тоже хватаю и волоку,
бабу какую-то, лет тридцати пяти.
Силища вдруг прорезалась,
мог бы слона нести.
10. Август
Если город твой,
то чувствуешь всё, как тело.
Вот цирроз Таганки,
инфаркт Тверской,
перебит Арбат.
Мы хватаем отца и, не глядя,
катим по жилам.
Просто знаем, где сердце,
слышим его набат.
Патетично звучит, конечно.
Хотя на деле,
мы бежим, задыхаясь,
всего лишь десять минут.
*
Только уже отдышавшись
и отплевавшись
в пустом проулке,
понял, что все это время
тащил за собой и телку.
Обычная, ни примет особых,
ни стати, ни красоты.
Пятится, ну оно понятно,
я и сам бы — от наших рож.
— Привет, — говорю, — я Лев, — говорю, — а ты?
Она говорит:
— Я — Август”.
Я говорю: —
Ты врешь.
Она говорит:
— Как скажешь.
Лев говорит:
— Не врет.
Но эта уже сбежала,
в четыре прыжка, как кот.
Я рванул бы следом,
но папа,
вечер,
надо искать ночлег.
Такой вот была наша встреча.
Такой вот, сука,
платоновский диалог.
11. Боровицкая
— Может, ляжем просто на лавку,
поспим часок?
Мы не чувствуем ног,
не ворочается язык.
Я киваю, но знаю:
брат сказал это просто так.
Скоро полночь,
по центру пройдет скребок.
Всякий, кто не успел укрыться,
станет не рад,
станет “щепки летят”,
станет “малый сам виноват”.
Мы понуро вплываем по Моховой
к черной глыбе библиотеки.
Тут отец, как регулировщик,
вздымает руки.
Говорит:
— Ну-ка дайте рюкзак
и стучите вон в те ворота,
щас проверим одну легенду.
Полоска света
растекается медленным медом
в дверной щели.
Недовольный бесцветный голос
“Зачем пришли?”
Папа молча сует под дверь
истлевшую
до сетчатого скелета,
корочку читательского билета.
Дверь закрывается нервно,
чтобы щелкнуть и распахнуться.
Появляется стрекоза:
— А, так вы на репатриацию?
— Нам бы на ночь укрыться, леди, —
отец баритон включает.
Мы понимаем, что койки будут,
а может, и сушки к чаю.
Нас ведут вдоль гигантских колонн
в ровный гул читального зала.
Выдают кипяток и пледы,
горсть свечей, полотенца, мыло.
— Что ж, — ликует отец, —
есть же толк и от динозавра!
Принесите мне книгу, что ли.
Не зря же мы тут упали.
Книги, храмовый сумрак,
свечи в чашах плафонов,
Мы как будто в детей обратились,
брякнувшись оземь.
Не похоже, чтобы тут было,
где зарядить смартфоны.
Ладно, жили пять дней без сети,
проживем и восемь.
12. Третьяковская
Мирное время движется так:
пересчитал перегоны
от Алтуфьево до Третьяковки —
умножаешь на три.
Тридцать три минуты примерно.
Смех в толчее вагона.
Уплывающие станционные фонари.
Тихо тонущий в толще экрана
текст электронный,
пестрый ряд разноцветных лодочек,
и беззащитных шпилек.
Мы несемся в непрочном куске металла,
над нами метры и тонны.
Мы щебечем,
мы фото пилим,
где мы пили,
что мы купили.
Пили, кстати, часто в Лаврушинском,
под стенами галереи.
Лучше б в зале с Малявиным,
только там вина не отведать.
Если август выдался теплым,
улицы нет милее,
а Малявин сюда добивает,
как бесплатный вай-фай соседа.
Наше время движется так:
от Алтуфьево до Третьяковки —
три коробки таблеток,
пять с половиной дней.
(Дальше рифма в честь Окуджавы)
Вот стоим мы у Третьяковки,
крест на ней золоченый,
герб орлиный на ней.
— Все пометили, — злится брат, —
всё присвоили эти суки,
мало улочек им под снос,
мало слов под слом.
Как удобно — призвать мертвецов,
чтобы взяли вас на поруки,
чтобы встали под ваши знамена
задним числом.
За воротами сад скульптур,
как трофеи горгоны — бюсты
анонимных поэтов: Январь, Февраль и т.д.
Там, где должна быть Август,
пока, слава богу, пусто.
Остальные торчат смиренно,
глаза воздев.
Брат стоит-стоит,
и вдруг срывается с места,
перемахивает ограду, порвав рукав,
и сбивает герб со стены
каким-то животным жестом,
будто он действительно лев,
а не рыхлый мешок песка.
Я хватаю коляску и мчусь.
И, кстати, от страха тоже…
ну не как гепард,
но, наверное, как марал.
Отец говорит.
— Я не думал, что он так может.
Я молчу.
Я тоже не знал.
13. Павелецкая
— Какое-то, извините, Бородино, —
бормочет Лев, выходя с Татарской на Вал.
Я тоже смотрю на площадь, и мне смешно,
да, я бы так же назвал
огромную эту свалку из лошадей,
людей и машин, цистерн, телег с барахлом.
Костры тут и там,
бездомные носят лом,
медбратья таскают раненых,
медсестры — тюки с бельем.
Нам нужно к вокзалу.
Мы медлим, но мы идем.
*
Наташа живет где-то здесь,
в районе вокзала,
её сразу видно, как только вошел на площадь.
Сидит над помятым ведром и в ведре полощет
кошмарную тряпку.
На голову повязала
измызганный триколор как платочек.
В треске вокзальных костров, визге тачек,
стонах раненых,
бульканьи голубиной реки —
слова её раздувает как лепестки.
Она не сдаётся, бубнит,
то присвистнет, то по лбу себя ударит:
“Государь будет в чистом, не то, что вы.
Стираю рубашечку государю”.
И когда она руками, стертыми в кровь,
стряхивает тряпку свою, отжав.
Я смотрю — а это рукав.
Дергаю Льва за рукав,
шепчу ему:
— Лев,
я слышал о ней, представляешь,
но думал, что это брехня.
Когда пристрелили главного, свора его
не пускала к нему три дня.
Тело разъяли на части, каждый урвал, что смог.
Говорят, минсвязи
хранит в хумидоре ухо,
у премьера на шее, на лямке,
видели позвонок.
Кто-то первый унес и мозги, и сердце.
Да были они вообще или нет?
Печень съел полоумный рыжий,
может, бред,
но так говорят.
— А Наташа?
— Наташа с детства была прытка,
ей досталась рука.
Прямо вот в рукаве, изначально белом,
но теперь побуревшем, липком.
Наташа сперва ходила со страшной такой улыбкой:
“Святые мощи, желаете приложиться?” —
лезла ко всем подряд,
раньше неё появлялись мухи и смрад.
Каждый третий её награждал тычком,
провожал пинком,
а теперь она как под невидимым колпаком.
Торжественная, как клирик у аналоя,
стирает тряпье гнилое.
— А где же рука, интересно? — вздыхает Лев.
Отец смеется:
— Иди, узнай, не томись.
Но мы пробегаем, даже не поглядев,
находим нужный тоннель
и катимся вниз.
*
В тоннелях подземный город,
ряды шалашей, печей,
коптящий масляный свет,
расчерченный краской пол.
Мы ищем хозяйку вокзала,
царицу брошенных и бичей.
Нам нужно доброе слово, совет.
Ну ладно — и обезбол.
Рашид говорил: “По фамилии не ищи,
так ищут Орлы, Орлам она не нашлась.
Вокзальные говорят Петровна,
малышкой зовут алкаши,
мамой — бомжи и больные, навроде вас”.
Ну мы и ходили в окрестностях целый день,
и всякий убогий нам говорил “Ушла
десять минут назад, как на вас глядел.
спросите вон тех ребят, у того стола”.
И те, у стола, говорили: “Была с утра,
Вот гречка, видите? Вот фукорцин, бинты.
Вот кружка ее, даже чай еще не остыл.
Ищите на пятой платформе, там у костра”.
И те, у костра, говорили: “Да вот же, вот,
минуту назад укатила на том авто”.
И всякий встречал только что,
а когда придет —
об этом не знал никто.
*
Всё. Бесполезно, уходим, —
стонет Лев. И тут в тупике,
в темном зассаном тупике,
в ловушке из бурых плит,
дед какой-то беззубый
нам протягивает пакет.
Это вам тут вчера оставили, говорит.
— Как вчера? — изумляюсь я.
— В смысле, “нам”? — недопонял брат.
— Мне сказали, отдай дуракам,
в глупых шапках, с больным отцом.
Если вы типа умные, можете сдать назад.
Брат мотает башкой,
бодро
бряцая
бубенцом.
14. Вайфай
Мы сидим у реки
и вскрываем черный пакет.
Нет таблеток, но есть батарея,
полный заряд!
Я впервые за несколько дней
достаю планшет,
выбираю сеть наугад.
Заголовки с жужжанием падают на экран.
Бесконечный поток арестов, убийств и краж.
Арестованный прошлым вечером осужден
на экспресс-суде.
Фото, видео репортаж.
Осужденный застрелен до казни —
чот психанул конвой.
Объясняем в картинках,
чем плох такой прецедент.
Осужденный был поэтессой,
террористкой само собой.
Ниже наш лонгрид о поэзии:
об истоках, пользе, вреде.
Ниже запись трансляции казни,
залито в десять утра,
сорок тысяч просмотров.
Площадь, сотни вскинутых рук.
И стоит вчерашняя девка,
в той же блузке, что и вчера.
Что-то долго болтает.
Замираем. Включаем звук.
*
“Счастье — знать
где тебе висеть,
отмечать свой важнейший день,
это не всем дано.
Я пришла сюда, как и все,
саламандрой в теплой воде,
а умираю — мной.
Подняла бы праздничный кубок,
но руки связаны за спиной.
Слухи врут,
я не двигаю камни стихами, я
просто славлю жизнь во всех ее странных видах.
Я всего лишь организую ваше дыхание.
Кстати, на слове “дыхание” будет выдох.
Мой последний выдох, конечно же, будет словом.
Выбираю между “креветка”, “пизда” и “гной”.
Чтобы милых открыток с закатами и со мной,
открыток с актёрами и со мной,
не было ни одной.
Я скажу вам, что будет дальше, я знаю это
не из горних каких-то дыр,
мой забавный дар —
понимать устройство сюжета,
знать, куда потечет вода.
А вода, чтоб вы знали, рвется к свободе,
ото всюду, всегда.
Вы придёте к свободе, а к тем,
что скрутили вас и вели вас —
к ним придёт справедливость.
Будет красться за каждым, как барс,
ночами скрестись и цокать,
ждать под дверью, пока он не выйдет, лишенный сока,
измочаленный и дрожащий, сдаваться ей.
И когда юный опер найдет его у дверей —
с полным ужаса замершим взглядом,
коченеющего уже —
опер вздрогнет и плюнет сверху.
Не сможет себя сдержать.
Обещаю вам, ужас
сжует и сплюнет
каждого палача”.
*
Справа кто-то делает жест,
мол, заставьте её молчать.
Она оседает страшно,
и в то же время картинно.
На экран попадает несколько капель,
как в старинном кино Тарантино.
Окропленная камера рвет вперед,
фокусируется над синеющим ртом,
бормочущим то,
что потом расшифруют десятки раз,
напечатают в сотнях версий,
то, что будет зубрить всякий первый класс,
всякий умник обсудит в прессе,
то, что будет венчать каждый сотый фасад,
каждый второй парад.
— Брат, ну что она там говорит?
— Я не слышу, брат.
Мы прилипли к экрану и смотрим это,
кажется, в пятый раз,
любопытство и жадность пожрали жалость,
и захватили нас.
Нужно двигать.
Кончаются сигареты.
Нурофена иссяк запас.
15. Москва-река
На изгибе реки голоснули,
поймали случайный плот.
Предлагали паек, самокрутки,
шкалик и интернет —
дед-гребец от всего отказался,
погрузил и за так везет.
Папа спит, брат чего-то поет,
я валяюсь лицом в закат.
— Почему мы отдали город? —
спрашиваю у Льва, —
Разрешили покрыть, обобрать,
расчленить на зоны.
Мы боимся хозяина с пушкой,
но ведь это наша Москва,
мы впечатались тут в каждый камень,
разнеслись крылатками клена.
Вон же я бегу, посмотри:
по набережной пешком,
новым качеством боли
не сбитый, но потрясенный.
Между пьянкой и пьянкой бегаю челноком.
Ем руками из красной кастрюльки
холодные макароны.
Три квартала несу в руках
переломанного щенка.
Пропускаю последний поезд за разговором.
В снежной каше ищу ключи
с оборвавшегося шнурка.
Кровью первой драки мечу рукав и ворот.
Это здесь мой гигантский смех
закрутился вихрем в углу.
Это здесь меня помнят двери,
об них расшибал тут лоб я.
Это здесь в мертвом свете витрин
ветром носит мой поцелуй —
боязливый, прохладный,
в открыточных снежных хлопьях.
Этот черный тоскливый август,
этот кремовый летний свет.
Все тут наше, по праву наших
распыленных любви и боли.
— Молодец, излагаешь складно, —
вдруг говорит нам дед, —
Мы приплыли.
Вы, я чувствую, тут нечасто,
так что дам вам один совет.
Я ссажу вас в Коломенском, вон у того причала.
Вы когда поползете вашей Москвой,
не ползите в фонарный свет,
тут братва за последние годы
несколько одичала.
16. Каширка
В детстве с миром было легко,
каждый встречный изъян — как храм.
Над любым корявым сучком
заговариваешь беду.
Что писала бы девочка Садако
в одинокий свой инстаграм?
“Если будет тысяча лайков,
возможно, я не уйду”?
На картинке ладошка с журавликом,
пошлый какой-то бред.
Посмотри, божество,
я тебе подношу свой стыд.
Проведи меня вброд,
сохрани мой теплый живот.
А потом понимаешь —
тут рулетка, бумажный флот.
Ранен, ранен, убит.
*
Вот когда мы решали идти
за какой-то легендой явной.
Страх не трогал меня, может, даже наоборот.
Мы же все так живем, годами копаем ямы,
не вполне понимая,
есть ли собственно клад.
Но теперь мы почти дошли,
Каширка вдали ревет.
Тут-то я и зассал.
Пошатываюсь, как пьяный.
Очень тянет рвануть назад.
Вот уже ограда НИИ
вышки, два ряда частокола.
Ни пробоины, ни царапины,
даже надписи ни одной.
Я иду и вдруг понимаю:
мы же помним, что раньше было,
но не знаем совсем,
что теперь за этой стеной.
Мы колотим в решетку,
поем в домофон баллады,
в черноту под ворота выкрикиваем мольбы.
Мы не жаждем чуда,
нам уже ничего не надо,
нам бы просто от боли отцовской
что-нибудь раздобыть.
Дверь крадется вбок
с забытым вагонным стоном.
Кипятком по глазам прожектор,
силуэты чьи-то по краю,
как в киношке про НЛО.
Мы стоим, обомлев, и что нам
делать дальше — не представляем.
Папа резво катит вперед,
к нему подбегают люди.
Видно плохо — огни мелькают.
Я застыл, да и брат застыл.
А потом говорит:
— Чо стоять-то? Да будь что будет!
Мы ныряем в ворота, идем красиво,
улыбаемся, как киты.
Улыбаемся, как два месяца, постаревших еще на треть.
Улыбаемся, как крысята на корку сырную,
Улыбаемся, словно люди, собирающиеся спеть.
Запеваем нашу, козырную.
*
Ох, не стану обрывать нить рассказа я.
Задержусь поболтать у порога я.
Ты не трогай паяца, смерть чумазая,
проводи его в гроб, не трогая.
Как боец сражен твоим обаянием,
путник лезет на твою кромку резкую.
Всякий ест с твоей тарелки, а я не ем.
Просто, знаешь, немного брезгую.
Грустно пялишься вослед, в нежном свете вся.
Кто ж не дернет на свободу, из загона-то?
Даже в день, когда мы все-таки встретимся,
будут только зеваки тронуты.