158 Views
Вам никогда не случалось принимать на лицо оплеуху выплеснувшейся из колбы и продолжающей кипеть на вашей коже соляной кислоты? И не дай Бог!
Мне, впрочем, тоже. Всё-таки химик ставит опыты на веществах окружающего мира, а не на плоти собственного тела.
В каждом деле есть приёмы, позволяющие избежать тех ужасов, которыми пугают новичков. Есть они и у нас.
Химикам часто приходится кипятить растворы веществ, небезопасных даже в холодном и нерастворённом виде. Может показаться удивительным, что раствор опаснее самого растворяемого вещества, однако это так: ядовитая ртуть ядовита в составе растворимой сулемы (а сулема, попав внутрь человеческого организма, конечно же, входит в состав раствора — например, раствора сулемы в желудочном соке) и абсолютно безопасна в составе нерастворимой каломели. Пока яд не растворился, он не яд.
Растворение — дело повсеместное. Где бы вы ни были, вы, оглянувшись вокруг, обязательно обнаружите либо раствор, либо нечто, когда-то им бывшее. Лакированое пианино или клеенный корешок книги, обои, ткань или рекламный плакат с нанесённым на них рисунком, страница газеты, несущая следы типографской краски в форме букв, ваше пропитавшееся потом бельё — все они приняли на свою поверхность слой высохшего ныне раствора. Химики возмутятся моим словам: “Это же не всё растворы, это коллоидные, а то и дисперсные системы!”. Но где граница? — спрошу я их. Где граница между раствором соли и коллоидной системой клюквенного киселя? Вот только не говорите мне, что граница — это стенки стакана. Мёд в чае — это раствор или коллоид? Ил в озёрной воде — это коллоид или взвесь? И они, подумав, согласятся: границы полезны или бесполезны только в конкретном опыте.
Гораздо важнее в опыте бывает зачастую вовсе не назвать нечто коллоидом хелатного комплекса (это ведь всего лишь слова!), а сделать так, чтобы этот хе был в колбе тет-а-тет с растворителем, убрать всё лишнее. И химики стараются. Они моют свою химическую посуду хромпиком, выжигающим с поверхности лабораторного стекла всё живое или просто попавшее под струю, с жестокостью большей, чем признана мировым сообществом за американскими вояками, применявшими напалм.
И когда тактика выжженого стекла даёт ожидаемые результаты, на его безжизненную поверхность победителем ступает коллоид хелатного комплекса. И химики начинают его кипятить.
И вот тут-то возникает некая виртуальная возможность пожать горькие плоды победы.
Что такое кипение? Можно ли, например, назвать кипением то, что происходит с нарзаном или шампанским по открытии бутылки? Нет, нельзя — эти, не побоюсь этого слова, растворы всего лишь выделяют из себя газы, которые прежде были в них растворены.
Кипение — это совсем другое. Кипение — это когда жидкость, которую не взбалтываешь ложечкой или стеклянной палочкой, взбалтывается сама, сама перемешивается, сама выделяет из своей массы восходящие струи, которые, достигая поверхности, обращаются нисходящими. И эти струи, эти водяные столбы в воде, эти нигилис ин нигили устойчивы настолько, что выпирают из раствора, возвышаются над поверхностью буграми. Если встать у кухонной плиты и приглядеться к кастрюле с кипящей водой, то можно нанести эти бугры на топографическую карту и даже дать им названия: “Бугор правой ручки”, “Бугор отбитой эмали” или что-нибудь в этом роде.
Иногда толща струй несёт в себе и всплывающие пузыри — вначале они содержат воздух, затем испаряющуюся внутрь каждого пузыря воду. Пузыри при кипении придерживаются струй и всплывают на поверхность в тех же, что и они, строго топографически заданных её местах.
Поверхность — это, по сути, верх, хотя в обороте “нижняя поверхность” сейчас уже никто не усмотрит ничего странного или противоречивого. Никто из людей, конечно, — ни для кипятимой воды, ни для родившегося в ней водяного столба никакой нижней поверхности не бывает, а бывает низ, заветный испод как вечный источник жара. При подогреве часть воды, которую удалось нагреть, расширяется, плотность её уменьшается, и если жар, который в эту часть вложили, не успеет передаться соседним частям, то она всплывёт.
Давайте представим себе попытку вскипятить воду в космосе, где нет ни верха, ни низа. Мы летаем с газовой горелкой вокруг водяного пузыря, пытаемся не отстать от него и не раздробить его на мелкие водяные шарики и, наконец, как-то прилаживаемся. Не получилось: струя пламени, бьющая из горелки, спугнула наш пузырь.
Хорошо, возьмём электронагреватель. Струя — уже не пламени, а разогретого воздуха — есть тоже, но допустим, что нам удалось пузырь как-то приманить. Мы греем его. Ближняя к нам часть пузыря начинает расширяться… и что? Ничего хорошего: в идеальном случае пузырь примет форму пузатой груши. Только идеального случая не будет: разогретая вода начнёт выделять из себя растворённый воздух, и пузырьки его разорвут пузырь воды на тысячи неуловимых водяных шариков.
Нет верха — нет кипения, как нет кипения и без нагрева.
Но даже если есть верх — кто сказал, что вся нижняя перегретая часть воды не устремится к нему вся, разом? Если дно посудины хорошо распределяет тепло (а дно из химического стекла именно таково), то вода внизу колбы прогревается настолько равномерно, что непонятно, почему бы ей следовало выделить из себя какой-то столб. Да будь я на месте маленькой частички этой воды, я первый был бы против: я не хуже других — так почему это одним даётся право выплыть на поверхность, а другие должны служить для них фоном? Я тоже хочу наверх!
Я не зря начал рассказ с кипящей на коже лица соляной кислоты. Если налить её в посуду, выжженную хромпиком, и греть безо всякой хитрости и безо всякого приёма, все желающие устремятся вам на лицо. Кислый кипящий плевок — вот горький плод победы.
А приём есть.
Почему в чайнике или кастрюле вода кипит по-людски, а из колбы выпрыгивает? Потому что колба стерильная и полированная, а чайник с кастрюлей несут неровности и неправильности, зачастую растущие сами собой — например, бугорки накипи. На этих-то бугорках и случается перегрев, на них-то и формируются столбы восходящей воды.
И химики создают в колбах своего рода искусственные бугорки — бросают на дно кусочки битой керамики. Такие кусочки называются кипелками.
Наша лаборатория напоминала перегретую колбу. Нижний слой её коллектива готов был либо уволиться, либо сделать что-нибудь с лицом завлаба — и в любом случае выплеснуться.
Изредка мы ходили выплёскивать свои чувства к соседям-биохимикам. Биохимики жили спокойно, как живёт нетронутый мелиорацией коллоид оксида железа, бурой плёнкой стелющийся по поверхности болотной воды, и наши выплески лишь на краткие минуты рвали целостность этой плёнки. Спустив пар, мы возвращались на подогрев, на дно, в преисподнюю.
Вряд ли тема, над которой работали биохимики, была более перспективной или, скажем, более ценной для фундаментальной науки, чем наша. Вероятно, их коллоидное спокойствие объяснялось проще: степень идиотизма их шефа была меньше, чем нашего завлаба, только и всего. Или просто их шеф умел ладить с руководством, а нашему этого свойства катастрофически недоставало.
Так или иначе, перегретое наше состояние было обусловлено тем, что лаборатория была поставлена перед выбором: либо получить значимые результаты по заявленной теме в установленные сроки, либо оказаться закрытой.
Не вдаваясь во все тонкости темы, остановлюсь на одной. Осадок, получаемый нами в результате одного из шагов лабораторной процедуры, следовало разделить на три равные части.
Если бы у нас в лаборатории были электронные весы, всё было бы, возможно, и просто. Но завлаб их для нас так и не выбил.
Мы пытались ходить к тем, у кого они были, просить у товарищей разрешения попользоваться их аппаратурой, но наш завлаб, видимо, успел испортить отношения не только с руководством института — всякий раз именно электронные весы в посещаемых нами местах оказывались заняты. Даже у биохимиков.
И мы, отчаявшись получить помощь от коллег, тратили всякий раз по полдня на то, чтобы сделать из одной кучки зеленоватого порошка три равных с помощью лабораторных весов с двумя чашечками и набором гирек. По полдня! Тогда как деление на три с помощью электронных весов заняло бы не больше пятнадцати минут.
Единственная радость, которую нам ещё удавалось находить в таком делении поровну, была незатейлива, как быт алкоголика — мы не то шутя, не то с отчаянной серьёзностью сообщали друг другу, что именно наши труды положат конец всякой несправедливости между теми, кто соображает на троих.
Вскоре оказалось более-менее понятно, что соображение на троих в наших исследованиях — место самое узкое, что именно оно ограничивает темп работ. А темп был низок, тяготея к самому низу шкалы скоростей. И грозил оказаться в самом её низу, стать равным нулю — вследствие закрытия лаборатории.
В тот день мы тоже не горели желанием работать.
Я сидел за лабораторным столом перед рычажными, будь они неладны, весами и наблюдал за солнечным зайчиком, прыгавшим по склянкам с реактивами, выстроенным на полках во фрунт. Зайчика в массивы безжизненных веществ запустила наша лаборантка Ксеня — она, чему-то радуясь невпопад, пританцовывала у спиртовки, на которой варился в колбе дешёвый кофе крупного помола, и дешёвенькие крупные клипсы в её ушах отражали врывающийся в окно день.
Весы не работали, они уже были неладны — одна из трёх несущих чашу бечёвок почему-то порвалась. Так ей и надо. Чинить мёртвые весы не хотелось. А солнечный зайчик, запущенный Ксеней, был очень живым.
— А я сегодня видела: одуванчики цветут, — сообщила она.
— Здорово, — отозвался я, — а у нас вокруг дома нет одуванчиков; один асфальт.
— А я не вокруг дома, — доверила мне тайну Ксеня, — Саня, ты не знаешь, у нас сахар где-нибудь есть?
Саня — это ваш покорный слуга.
— Может, свистнем у доктора Борщикова? — набравшись наглости, предложил я Ксене.
Доктор Борщиков — это завлаб. Как сказал бы наш докторант Петя, имевший чуткое ухо к опасным и вредным, и оттого особенно вдохновлявшим его сторонам русской словесности, “ваш покорный хозяин”.
Даже не видя Ксеню, а видя только солнечный зайчик, устроенный её клипсами, я понял, что она поёжилась.
— Пересчитает ведь, — пояснила она свой невысказанный отказ.
— Так у него же песок.
— Взвесит.
— На наших-то весах?!
— Ты знаешь, Сань, как раз сахарный-то песок на них взвешивать можно. Сначала ты их починишь, а потом сам же и взвесишь. Под его авторитетным руководством.
Я согласился. Всё шло к тому, чтобы скинуться и послать меня как джентльмена за сахаром. Может, пройдясь по улице, и я найду цветущие одуванчики?..
Улица оказалась радующей разнообразием жизни. Впереди в некотором отдалении неслись куда-то потоки разномастных, сверкающих на солнце машин, позади горными вершинами высились градирни ТЭЦ местного значения, из-под разбитого асфальта внушающей трепет священной коброй выползала гнутая арматура, норовящая вцепиться ядовитыми зубами в кроссовки, по обочинам цвели на глинистой почве доступные человеческим рукам солнышки мать-и-мачехи. До ближайшего магазина идти было минут пять, но лишь по спешке можно было совершить подобную глупость. Я пребывал в пути, наверное, целую вечность — к чему мне было измерять те пятнадцать-двадцать минут, живя которые, я пропитывался шумом и ароматом жизни, бурлящей повсюду? Повсюду, не только на улице. Живая очередь за сахаром, живые матерящиеся грузчики, живая и очень даже симпатичная продавщица…
Когда я вернулся в институт и был на подходе к дверям лаборатории, неся в руках пачку сахара, в ней пребывал со всей подобающей его пребыванию значимостью доктор Борщиков. Не в пачке, конечно, — в лаборатории. Он имел беседу с лаборанткой.
— Оксана Владиславовна, Вы же хорошо понимаете, что кипячение кофе посредством лабораторной посуды запрещено правилами техники… гм, безопасности. Именно поэтому я и начал беседу с вопроса, существует ли в нашем коллективе понятие обеденного перерыва, в течение которого сотрудники имеют возможность воспользоваться буфетом. И Вы так и не ответили мне не только на этот вопрос, но и на второй — где в настоящий момент находится Александр Витальевич.
— С Вашего позволения, я здесь, — вступил я в беседу, открывая дверь лаборатории, — Здравствуйте, Апполинарий Гаврилович.
— Здравствуйте, молодой человек, — сухо ответил мне доктор Борщиков, — где Вы были?
— На обеденном перерыве.
Краем глаза я заметил, как лицо Ксени из огорчённого сделалось слегка напуганным.
— Да, но Вы не произвели взвешивание и дивидуитацию вчерашнего фильтрата. О каком обеденном перерыве может идти речь в такой ситуации?
— Апполинарий Гаврилович, мне трудно судить, о каком именно. Согласитесь, понятия в этом коллективе устанавливаю не я.
Я бы, может, и не нарывался столь откровенно, однако латинское, более того, безграмотно составленное латинское слово “дивидуитация” дивидуитировало меня от совокупности людей, предпочитающих не высовываться. Поле моего зрения сузилось, лица Ксени я больше не видел — видел лишь слабо шевелящиеся волоски на кончике носа доктора Борщикова.
Пауза была достаточно зловещей.
— Что ж, — изрёк по её окончании доктор Борщиков, — Ваше право вести себя так или иначе, отказавшись как устанавливать для себя, так и блюсти установленные для Вас другими понятия. Но я умею обращать в ценные идеи даже Ваш дерзкий… гм, тон. С завтрашнего утра лаборатория будет вести работы согласно расписанию рабочего времени, которое будет вывешено сегодня же на стене нашей лаборатории. Всем вам, возможно, такой шаг покажется неуместной попыткой администрирования науки. Между тем я не только следую прямому указанию Александра Витальевича на то, кто устанавливает понятия в нашем коллективе, поступая при этом в высшей степени демократично. Нет, я делаю нечто более важное — прикладываю усилия к спасению темы и лаборатории. Боюсь, вам этого не оценить — в таком случае хотя бы работайте над проектом в рамках установленных… гм, понятий. Я сейчас же набросаю расписание. Оксана Владиславовна, будьте ласка, потрудитесь — Вы ведь владеете навыком печати посредством машинки.
Достав из кармана элегантного пиджака гребешок и причесав свои редкие не совсем ещё седины, доктор Борщиков поставил нас с Ксеней в известность о своих дальнейших намерениях:
— Я уезжаю на симпозиум. В текущий день больше не появлюсь: по окончании официальной части намечается банкет, в ходе которого я намереваюсь иметь беседу с академиком (доктор назвал фамилию известного химика), который может оказать поддержку нашей лаборатории и оградить тему от закрытия. Однако, — доктор сделал паузу, — это не означает, что сотрудники лаборатории, участвующие в работе над темой, могут продолжать… гм, обедать в не установленное понятиями время и медлить с получением результатов. Примите это к сведению и извольте провести оставшуюся часть рабочего дня продуктивно. Молодой человек, взвешивайте, взвешивайте!
Доктор, так и не снизойдя до составления расписания и не заметив поломки весов, величественно удалился посредством двери.
Я от души вспомнил, как матерятся грузчики в магазине. Ксеня стояла красная как лакмусовая бумажка в плевке кислоты — ей пришлось кисло. И это ещё ничего: если бы доктор Борщиков вздумал устроить ей головомойку своим интеллектуально-административным щёлоком, Ксеня стояла бы синяя. Бывают же идиоты.
В ящике докторского стола, между прочим, находился не только сахар, но и колба, в которой завлаб, присутствуя в стенах лаборатории, кипятил себе кофе. Я слишком хорошо об этом помнил — в первые дни своего пребывания здесь в качестве аспиранта я имел небывалую честь быть угощённым этим ароматным напитком.
Стряхнув с себя оцепенение (я ведь вслух так и не выругался!), я предложил Ксене пойти покурить на лестницу. “Научишься”, — ответил я на её ненастойчивое возражение, и она последовала за мной.
В курилке-то мы и попались Кипелке… или Кипелко? Я никогда не пытался разобраться в этой дилемме, потому что не использовал доселе его фамилию на письме. Между прочим, именно эта мысль странным образом появилась у меня в тот момент — я не считал наше знакомство с биохимиком Кипелкой (Кипелко?) особенно приятным, разговаривать было особо не о чем, а поговорить с посторонним после такого выщелачивания, пожалуй, стоило. Посторонним в едва ли не полном смысле этого слова: даже среди биохимиков Кипелко относился к той немногочисленной — представленной им одним — группе людей, которые наши эмоциональные выплески игнорировали.
И я наглым образом задал ему вопрос: как пишется его фамилия в дательном падеже — так или сяк?
— Тёмный ты человек, Саня, — снисходительно ответил Кипелко, — Гоголя не читал. Если “Рудой Панько”, то, значит, “Рудому Паньку”. Так что через “у”. Третий вариант. Кому? — Кипелку.
Мне показалось, что от него попахивает анашой. Не люблю, подумал я.
— Я слышал, вас разгоняют, — продолжил беседу Кипелко, — Жаль. Ребята вы прикольные. Только шеф у вас козёл.
— Шеф у нас, может, и козёл, а только хрена нас разгонят… — горячо вступился за честь лаборатории я, но быстро остыл, — …А может, и разгонят. Мы же это, взвешивать не умеем. И обедаем в рабочее время посредством ложки. А ну и плевать! Пойду в Губку, и к чёрту всю эту аспирантуру. Я и без степени химик.
— Обедать полезно, — веско сказал Кипелко, — а взвешивать… вы шефа вашего обвесить не пытались?
Сперва я впал в ступор от такого предположения, но затем оно показалось мне забавным. Чем, в конце концов, химическая лаборатория хуже мясного отдела гастронома? Что мешает нам поглумиться над доктором Борщиковым? А вот Ксеня отчаянно закашлялась — всё-таки она пока не умела курить.
— А что у вас со взвешиванием? — поинтересовался Кипелко.
Я рассказал ему, что у нас со взвешиванием.
— Два рычага у весов — это до обидного мало, — решил Кипелко, — даже в тракторе их три. А вот, между прочим, анекдот. Как раз про один, два, три. Папа посылает сына-дебила в магазин и наказывает ему: “Ты пойдёшь в магазин и купишь две вещи. Две, понял? Не одну, не три, а две…”
Дальше я его не слушал. У меня в голове зародилась мысль. Мало понятная пока мне самому мысль. Думать её я ещё не мог, но и воспринимать что бы то ни было другое не мог тоже.
Кипелко продолжал рассказывать анекдот, Ксеня кашляла и, кажется, смеялась, а моему внутреннему взору представала картина весов с тремя рычагами. Точнее, с тремя плечами одного рычага — да это уже и не совсем рычаг! Весы представляли собою нечто вроде трёхконечной звезды — логотипа “Мерседес-Бенц” — центром своим положенной на острие. Лучи звезды несли на своих концах по чашечке для нашего зелёного порошка, подлежащего, гм, дивидуитации. И даже слово “дивидуитация” не было для меня сейчас ни противным, ни смешным — я знал, что такие весы позволят разделить фильтрат на три равные части легко и изящно.
Вот такая была у меня мысль.
И знаете, вскоре я реализовал эту идею. У нашего докторанта Пети оказались хорошие знакомые на каком-то экспериментальном заводе. Всего за литр спирта из купленного на наши деньги материала они сделали то, эскиз чего, выполненный моей неопытной рукой, передал им Петя вместе с гостинцем.
Трёхплечные весы были нами с Ксеней протестированы и найдены отменно точными. В течение примерно недели я с удовольствием занимался взвешиванием и делением новых и новых порций фильтрата. Затем прибор попался на глаза завлабу.
Доктор Борщиков долго с любопытством расспрашивал меня, что это за устройство, какие операции мы посредством него выполняем и откуда, собственно, устройство появилось в коллективе нашей, гм, лаборатории. Наконец волоски на кончике его носа удовлетворённо дрогнули:
— А Вы, Александр… гм, Витальевич, не столь неспособны к научному поиску, как мне казалось прежде. Полагаю, описание нашего прибора стоит включить в нашу с Вами кандидатскую диссертацию. Несомненный интерес в этом приборе представляет то, что он по сути своей отнюдь не весы, поскольку его посредством не устанавливается вес вещества. Можно назвать его… гм… гм, дивидуитатор.
Редкостный идиот, подумал я. Но подумал как-то мягко. И вслед за этой мне в голову пришла другая мысль: а ведь он неглуп, просто говорит по-дурацки. Действительно, это не весы. Это приспособление для разлива на троих.
Я улыбнулся. Мы выдумали штуку, способную установить справедливость между алкоголиками.
Да, собственно, чёрт с ними, болезными, важно, наверное, совсем другое. Наконец-то лаборатория обрела устойчивую, самоподдерживающуюся струю. Наконец-то рядом с нашим завлабом можно улыбаться и делать науку.
Спасибо Кипелку.