257 Views
Павел Антокольский
Он меня лет в восемнадцать поразил поэмой «Сын», вспышками пронзительной боли и поэтического напряжения. Потом, при личном знакомстве, неизменно облучал меня своим энергетическим полем, заряжал, он, умеющий до преклонных лет жить вкусно, горячо, интенсивно. Правда, стихами он больше не поражал меня. Помню один из его последних авторских вечеров в Большом зале ЦДЛ. Он держался молодцом: глубокий старик, он молодел на сцене, голос набирал силу и твердость, жест руки был гордый и властный, выпрямилась осанка, он словно стал выше ростом. Но при всем блистательном напряжении его жизненной силы, стихи не очень-то трогали аудиторию, под конец кое— кто стал уходить из зала, он заметил, сказал вслед что-то горькое…
Ближе и чаще общался я с ним, когда готовил для журнала «Произведения и мнения», которым в ту пору ведал, публикацию французских переводов Марины Цветаевой из Пушкина. Тексты мне предоставила Ариадна Сергеевна Эфрон (договорился с ней по телефону, получил от нее письмо, но — увы! — так и не удосужился с ней познакомиться лично). Павел Григорьевич охотно откликнулся на мою просьбу написать предисловие к переводам Цветаевой. Сидели мы с ним в ЦДЛ, он попивал коньяк и попыхивал трубочкой. Говорил про Марину Ивановну: «я был ее первым мужем» (?!) — петушился, но с таким искренним порывом, что это не выглядело хвастливо и пошло.
Не раз видел его с молодой поэтессой Полиной (Сталиной) Рожковой. Он при ней мило матерился, куражился, пил, курил — был завидно жив к восьмидесяти годам. Над ним потешались, сплетничали, а он в ус не дул. Как-то при мне в ЦДЛ, обращаясь с какой-то просьбой в связи с той же Рожковой к Ю. Кузьменко, инструктору отдела пропаганды ЦК, он приговаривал: «Вы чего не подумайте, в моем возрасте об этом нечего думать, она мне как дочка, если хотите…» и т.д. А сплетничали как раз о том, что он попробовал на ней жениться, но ему отказали в ЗАГСе, тогда он решил ее удочерить…
Что бы не болтали — он был восхитителен. Если так впадают в детство, то дай Бог каждому. Он как маленькая шаровая молния плыл среди ЦДЛ-ского сухостоя. Он заряжал энергией так, что однажды я, вернувшись домой после встречи с ним, тут же сел за стол и с удивительной легкостью накатал страниц восемь (начальных) «Истории от Аристида». А еще в последние годы он говорил мне, что пишет стихи взахлеб. «У меня стихотворный понос!» — воскликнул с притворным ужасом. Действительно ли ему тогда писалось? Что-то нет посмертных публикаций (как, например, у Слуцкого).
Его хоронили в Малом зале, его почти не было видно из-за венков и цветов. Народу было немного, но поэтов достаточно. Более всего запомнился Симонов, он говорил с усталой болью о покойнике как об учителе, наставнике, друге, связующем поколения. Может, потому так запомнился Симонов, что какая-то тень лежала на его лице, жить ему, как оказалось, оставалось недолго…
Рассказывали, что Антокольский умирал трудно. Очнувшись, вдруг сказал про умирание: «Какая гадость!». Похоже, что так и было, такие слова мог сказать только он (в пику Л. Толстому и любому заранее приготовлявшемуся к смерти). Говорят, что Светлов и Паустовский плакали, расставаясь с жизнью. Мартынов перед смертью, замирая от ужаса, пророчил страшные времена. А Мариэтта Шагинян, придя в сознание, заявила: «Разум мне отказывает, можете считать, что я умерла…»
Ярослав Смеляков
Неудивительно, что именно Евтушенко написал статью «Смеляков — классик советской поэзии». Смеляков был окружен почтительной и опасливой любовью (пострадал, талантлив и груб, особо во хмелю). Его репутация одного из лучших советских поэтов была устойчива и привычна, потому в свое время я удивлялся, что Новелла Матвеева сердито отвергала Смелякова, называя его поэзию жесткой и деланной. Действительно, когда вышел его однотомник в «Большой библиотеке поэта», я с недоумением увидел его бездуховность. Поразительно много плохих сухих стихов: успешная борьба с собственным талантом во имя государственного признания. Смелякову «приснилось», что он чугунным стал. Евтушенко видит этот будущий памятник рядом с Маяковским: «Памятника Смелякову еще нет. Но ощущение этого памятника нарастает.» Увы, ничего подобного. Мне жалко Смелякова. Он упорно хотел быть советским, рабоче-крестьянским. Вопреки гибели его друзей — Павла Васильева и Бориса Корнилова. Вопреки собственным отсидкам и плену. Его стихи отрицали его ломаную-переломанноую биографию. Недаром он так зло и много пил.
Яркий был человек. Талант, характер, судьба… Но читателей уже теперь маловато, а завтра и вовсе не станет. К Маяковскому еще вернутся, к Смелякову — вряд ли. Он второстепенный в лучшем случае. В каком-то заграничном издании в последние брежневские годы мне попалась резкая и точная статья Коржавина о Смелякове — полная противоположность евтушенковской…
Я с Ярославом Васильевичем встретился впервые в 1951 году перед его арестом. Мы к нему пошли — студенты Литинститута Федя Сухов, Ваня Краснов и я. Смеляков был молодой, гладкий, крутой. Пили водку, читали стихи. Среди мной прочитанного он выделил стихотворение «Я угадал», добавил:
— Рифма перевешивает. С такими стихами можно попасть и в лауреаты, и в тюрьму…
В этом, так и не опубликованном стихотворении, были такие строки:
…Красавице слава нравится.
Шляхтич на русской земле,
Чтоб славу добыть красавице,
Рубит, привстав в седле.
Надо варшавской женщине
Громкой любви короля,
Пожара Москвы бревенчатой,
Поклона башен Кремля…
Зайдя после Сухова в туалет, сказал, поморщившись:
— Поэты… Весь пол зассали…
Я не знал тогда его трудной биографии. Его арест меня весьма удивил, я расспрашивал знакомых, но в основном бытовала сплетня, что он дал пощечину Назыму Хикмету, осмелившемуся покритиковать его переводы… Хикмет ходил тогда в героях, немудрено.
Спустя много лет, после возвращения Смелякова, говорю ему в Кишиневе (очень мне тогда нравилась «Строгая любовь»):
— Почему не перепечатываете «Любку Фейгельман»? Я ее знаю наизусть. И не только я…
— Да как-то неудобно. Не тот уже возраст…
Через какое-то время решился, перепечатал. Но снял (или ему сняли) строфу:
Мы еще не жили,
А уж нас разводят,
А уж нам сказали:
«Пожили. Пора»…
Мне передавали,
Что с тобою ходят
Нагло усмехаясь,
Наши фраера…
В ЦДЛ за столиком с Евтушенко. Смеляков Жене:
— Как ты мне надоел!
Евтушенко восхищенно подмигивает мне:
— Каков, а?
Однажды для «Дня поэзии» я предложил стихи, среди которых была и «Баллада о стуле». Я прочитал вслух (стихотворение кончалось так: «Про тех, кто в тюрьме, говорят, что — сидят. Ты тоже сидишь. И не рыпайся, брат. Сам виноват») Он поморщился: — Не надо!
Заведовал поэзией в «Дружбе народов». Шли стихи Андрея Лупана в моих переводах. Я подобрал политически резковатые стихи. Он фыркнул:
— Академик… Позволяет себе.
Отклонил как-то поэму одного кавказского классика. Тот стал возмущаться. Смеляков выхватил у него рукопись, молча порвал ее и выбросил через форточку (первый этаж, окно выходило на улицу Воровского). Классик в ужасе побежал подбирать клочки…
О Николае Тихонове
Как-то при Светлове кто-то из студентов Литинститута презрительно отозвался о современных стихах Тихонова. Михаил Аркадьевич криво усмехнулся и прошипел:
— Он заработал право писать плохо!
Насладившись произведенным впечатлением, Светлов добавил:
— Вот вы напишите «Орду» и «Брагу», а потом полвека сползайте…
Как подумаешь, действительно — за что-то ж Багрицкий ставил его на первое место: Тихонов, Сельвинский, Пастернак…
В юности я был очарован его стихотворение о финском танце: «тулен-тулет…»
В мае 1960-ого он на декаде молдавской литературы говорил добрые слова о моих стихах, в частности выделил «Совсем закружили дела…», но посоветовал убрать последнее четверостишие («О том ли, что есть на свете…»). Мне было жаль этих строк, однако при переиздании все-таки снял их. Он был прав.
Помню, как ночью сгорела его дача в Переделкино (мы раньше на ней жили, как в общежитии, потом ее вернули Тихонову). Все суетились, бегали, что-то вытаскивали, а он стоял неподвижно и смотрел. Сановитый, скорбный, седой… Огонь пожирающий. И его глаза… Похоже на некий символ: жизнь его сгорала.
Когда он умер, распространился слух, что после него осталась потайная лирика — десятки прекрасных неопубликованных стихотворений. Оказалось — миф…
Воспоминания о Чичибабине
«Вы уже очищены через слово…» (от Иоанна 15,3)
Я поздно познакомился с Борисом Чичибабиным, хотя давно мечтал о том, да как— то пути наши не пересекались.
Весной 1991-ого года я напечатал в кишиневском журнале «Русский язык» небольшую статью о нем, о его «Колоколе». И решился послать ему этот журнал в Харьков. С нетерпением ждал отклика, но его почему-то не последовало. Я был смущен: мне-то казалось, что есть у нас какое-то родство душ, пусть он крупней и сильней меня как художник, но мы одной группы крови, недаром меня лично, по-человечески так тянет к нему (например, я люблю стихи Ахматовой, но у меня не возникало настоятельного желания познакомиться с ней, хотя представился однажды удобный случай в Комарове, в 1964 году — мне оказалось достаточно восхищенно смотреть на нее, не слишком приближаясь).
И вот летом того же года в Ялте слышу: приехал Чичибабин с Лилей Семеновной, женой. Понятное дело, я обрадовался и, волнуясь, предвкушал нашу встречу: теперь уж он от меня никуда не денется…
И действительно — образовалась небольшая компания, появилась водочка, кто-то меня представил (или я назвал себя — не помню), и вдруг он как-то по-детски просиял, улыбнулся:
— Как же, знаю, помню. Вы чуть ли не первый упомянули меня в центральной печати. Еще в начале шестидесятых годов. — Где? — удивился я.
— В «Вопросах литературы». Спасибо вам. … Дома я нашел тот старый журнал. Действительно, там я упомянул Чичибабина, говоря о новых именах в поэзии. Узнал же я о нем от молодого харьковского критика Грицая. Он дал мне первые два сборника Чичибабина — я поразился, сразу почуяв настоящего поэта.
При упоминании об этих книжках Борис Алексеевич поморщился. В них было всякое, но были ведь и настоящие жемчужины!
Разговорились. Прямотой и естественностью Бориса Алексеевича с первой же минуты была снята дистанция между нами, я осмелел и даже в спор ввязался: не мог согласиться с гневным осуждением Петра Первого в одном из стихотворений Чичибабина, незадолго до этого опубликованных в «Новом мире». Я сослался на пушкинскую оценку эпохи Петра. Но Борис Алексеевич остался при своем. При всей своей доброте, предупредительности и даже застенчивости Борис Алексеевич весьма упорен и неуступчив, когда дело касалось его убеждений. У него был бесстрашный, честный, но и пристрастный ум. Для него не годилась диалектика спокойного анализа — он был прав правдой поэта, а не историка. Потому, наверное, Чичибабин и стал крупным поэтом, что к его таланту приложился глубоко определенный и сильный характер. Ранимый, совестно скромный в личном и общественном поведении, Борис Алексеевич вовсе не был скромен как поэт. Он откровенно чувствовал свою роль в русской поэзии, верил в ее значительность, отвечал за нее.
Ближе мы сошлись в сентябре 1992 года в Коктебеле. Это были незабываемые дни. Позволю себе привести начало письма Бориса Алексеевича ко мне:
«Дорогой Кирилл! Всё происходящее с нами и вокруг так бесперспективно, безумно и бессмысленно, что в нашей с Лилей жизни до сих пор единственным утешительно-милым и радостным светом остаются наши коктебельские дни. У меня сочинились стихи, которые я посвятил вам, что требует разъяснения. В Коктебеле мы были в прошлом, и в позапрошлом году, места эти — волошинский дом у моря и всё, что его окружает и с ним связано, — для нас издавна дороги и священны, но вот уже несколько лет они не вызывали во мне стихотворного отклика и давно уже нам не было там так хорошо, как в этом году. В значительной мере это связано с тем, что там были вы. Я это чувствовал и тогда, — за нашим столом в столовой, на «вечерах сонетов» у Фоняковых, в наших редких прогулках по набережной, — но еще лучше понимаю сейчас. Мы с Лилей часто вспоминаем вас и нам часто не хватает вашего понимающего и доброжелательного сочувствия, ваших советов и реплик. В стихотворении, посвященном вам, ничего этого нет, как нет в нём ни вашего имени, ни облика, но ваше присутствие в нем для нас совершенно несомненно, без вас его просто не было бы, послушайте сами.»
И дальше шло переписанное его удивительным почерком стихотворение «Оснежись, голова! Черт-те что в мировом чертеже.» Оно было впоследствии опубликовано и вошло в его последнюю книжку «Цветение картошки». Я ответил на эти стихи стихами же, и он успел их прочитать в свой последний приезд в Москву. Как успел получить и сигнальные экземпляры упомянутой книжки, вышедшей в издательстве «Московский рабочий», где я служу. Помню, мы сидели вечером у Александра Юдахина, Борис Алексеевич внимательно перелистывал книжку, как бы поглаживая каждую ее страницу, и тихо сказал:
— Хорошая книжка…
Она действительно хороша. И особенно тем, что вышла точно в таком виде, как поэт хотел, никаких изменений в составе и расположении стихов редакция не делала.
У Александра Юдахина был как раз день рождения. Борис Алексеевич надписал ему сборник — может быть, это первая и последняя книжка, которую Чичибабин подарил в Москве — в этом смысле у Юдахина уникальный экземпляр!
12 ноября 1994 года (так случилось, что это была последняя встреча) я провожал Бориса Алексеевича до метро после его выступления в киноконцертном зале «Октябрь».
Вдруг он, после долгого молчания, сказал негромко:
— Я уже хочу умереть…
Я не знал насколько он болен, видел только, что он очень устал и мучительно переживает наше смутное время. Я попытался отвлечь его от мрачных мыслей — сегодня Москва так сердечно рукоплескала поэту, сегодня он получил сигнальный экземпляр сборника своих новых стихотворений.
Он слабо улыбнулся, как бы извиняясь:
— Да, да. Сегодня я должен радоваться…
У него в кармане лежали мои стихи, те, которыми я ответил на его стихотворение. Я верил, что летом мы опять увидимся в Коктебеле. Никогда не думал, что придется печатать эти стихи в горьком контексте утраты и боли. И все-таки в стихах — правда: он для меня остается живым, как остается навсегда в русской поэзии.
Русская судьба Нины Искренко
До конца века — рукой подать, он, считай, кончился, и вот, уже видно, уже обозримо: новый век русской поэзии, начавшись со «Стихов о Прекрасной Даме», завершил свой блистательный путь. И трагический. Пожалуй, ни в одной стране поэты не гибли так, как у нас. Кончали с собой, были убиты, умирали в изгнании и от недостатка воздуха.
Думаю, Нина Искренко вписывается в этот трагический ряд, хотя внешне она, как и Александр Блок, скончалась от тяжелой болезни, едва переступив за сорок лет… Но та и эта смерть не выглядят случайностью на нашем российском фоне.
О зеркальной противоположности начала и конца века стоит поговорить особо, здесь отмечу лишь, что Блок по сравнению с Ниной Искренко кажется пожилым, прочертившим во все небо свой творческий путь и исчерпавшим себя без остатка. А Искренко, напротив, только начала восхождение, только обратила на себя внимание (она разделила судьбу так называемого задержанного поколения), как вдруг время переломилось.
Она готовилась к веселому поэтическому триумфу, она всем своим существом бросала вызов застою и должна была победить. Ей впору было стать лидером молодых и красивых, умных и свободных людей. Заразить их карнавальной дерзостью, творческой игрой, неистощимой соревновательностью фантазии, выдумки, новизны. Должна была…
Но случилось то, чего никто не ждал: Россия, которая в самые страшные годы, никогда не расставалась с поэзией, Россия, оглушенная распадом государственных, национальных и личностных связей, Россия без руля и без ветрил (без перил?) перестала замечать своих волшебников слова.
Я не пессимист, я знаю, что поэзия нужна и будет нужна. Изменилась ее функция, ее способ общения с читателем. Точней — она от преувеличенно-социальной роли мучительно возвращается к своему естественному месту. Нуждался ли Тютчев в стадионах? Но Нина была приготовлена для другого. Ей также невозможно было приспособиться к тупому базарному прагматизму, как Блоку к военному коммунизму, как Маяковскому к сталинизму. Нина слишком долго ждала, чтобы двери распахнулись, а там за ними оказались спины и затылки… Как же было объяснить ей, что опять надо ждать? Теперь ее книги будут ждать. Они терпеливей…
Книга Нины Искренко «О главном…» поражает выбросами творческой энергии. Вулканическая деятельность души, горячая лава — разве подступишься к ней с требованиями вкуса, гармонии и прочих спокойных прелестей? На наших глазах всплывает новый остров в архипелаге русской словесности, он еще дымится и мечет искры. Лишнее подтверждение ее яркой одаренности. И противоречивости, полярности ее таланта, совмещения самого что ни на есть авангарда с самой что ни на есть консервативностью.
Это трудная книга. Ее новаторство бросается в глаза: безоглядная свобода, в которой больше разрывов, чем связей, больше отталкиваний, чем утверждений. Но за этим таится удивительная верность, дружественность, несуетность и глубина, качества заведомо старомодные. Яростная разрушителдьница канонов Нина Искренко — парадоксальная авангардистка. О ее благонамеренности, благонадежности, нравственной и идейной (не вздрагивайте!) высоте давайте поговорим. Послушайте:
«Между прочим, хорошая семья — это довольно-таки авангардная модель поведения для художника, традиционно ассоциируемого если не с распутством, то, во всяком случае, с очень свободными взглядами на «институт брака» и просто на любовь. Вот я и думаю, что надо полагаться на хорошую семью, как на главный путь спасения России…» (16 окт. 1993 г.)
Нина в последний год жизни пишет вперемежку стихи, тезисы теории художественности и просто политический дневник. Особенно тесно все это переплетается в октябре 1993 года, когда страна (и весь мир!) потрясены обстрелом Белого дома в Москве. Нина чуть ли не по часам заносит в тетрадку события тех трагических дней, свои мысли об искусстве и стихи, стихи. Еще по инерции Нина как бы отталкивается от стены, стесняющей ее свободу, но стена-то рухнула, и вместо чаемого полета наступило нечаянное чувство невесомости и отчаянный поиск душевной и просто жизненной опоры. Вот что открылось нам теперь в ее книге «О главном». Именно главное. Примерно через год после вышеприведенного отрывка Нина (она упорно возвращается в этой мысли) записывает:
«Россия — мировое лоно, и так ли уж это мало? Мне кажется, что возрождение России возможно только в том. случае, когда… ее женственность будет осознана не как недостаток, а как достоинство, когда в ней будут видеть не «недоделанного мужика», а существо совершенно особой организации и крайне важной миссии. Ей не нужно будет бороться за какие-то там права, она получит все и так, за одни лишь «прекрасные глаза».
Неожиданно, правда? Зазвучали пророческие, проповеднические нотки, созвучные извечному хору русской литературы — от Гоголя, к Достоевскому, Толстому, Блоку и до Солженицына. Такую Нину Искренко мы еще не знали. Послушайте дальше:
«…отношения между страной и правителем должны быть как в хорошей семье — чтобы она им гордилась, а он ею восхищался. Чтобы он, и только он был главой, а она лоном, и они… обойтись друг без друга не могли. Вот я и думаю, что страна наша такая особенная, что для нее особенно важно создание хорошей семьи. Что вся русская непутевость и расхристанность не доведет нас до полного краха, если в основе будет хорошая семья — любовь одной женщины к одному мужчине.»
Так заканчивается книга! Мы потеряли не только поэта, не только друга, но и личность незаурядного масштаба. Дай Бог, чтобы в завтрашней России поэты жили дольше…
Вот что мне хотелось выделить и подчеркнуть. Остальное в самих стихах Нины Искренко (обратите особое внимание на стихотворение «Пошли мне Ангела Господи Ангела…») и в прекрасных словах о ней ее друзей-поэтов Юрия Арабова, Евгения Бунимовича, Андрея Вознесенского, Игоря Иртеньева, Светы Литвак, Дмитрия Пригова, Джона Хая и Марка Шатуновского. Последний вместе с Сергеем Кузнецовым — составители этой значительной книги, принесшей радость новой встречи с Ниной Искренко и заново боль, что ее с нами нет…
Прощание с Ниной Искренко
17 февраля 1995 хоронили Нину Искренко. Недавно воскрешенная церквушка у метро «Бибирево» (ветхое здание, маленький свеженький купол), холодный ветренный день. Съезжаются Вознесенский, Арабов, Бунимович, Аристов, Ткаченко, Пригов, Жданов, Рубинштейн, Бершин, Шатуновский, Кондакова… Появился после долгого американского отсутствия Парщиков.
Бедная Нина, лучше бы не видеть, что с ней стало. Высохшая, восковая, страшноватая. Мученица.
Треск свечей, пение старушек, голос священника. Картина совершенно несовместимая с тем, что было лет десять назад. Дерзкая вызывающая Нина, артистичная, готовая к славе, которая должна была вот-вот прийти. Было в Нине что-то победное, победительное, побеждающее — как бы поверх сентиментальности, чувствительности, старомодной лирики. Веяние новизны, свободы от всего старого. Она была душой клуба «Поэзия», эксцентричная, эпатирующая, пренебрегающая условностями выдумщица, вся из себя авангардная — и вдруг такая ужасная смерть, отпевание в старом-старом дедовском духе, погребальная повязка на лбу. Иконы вдоль стены на полу, новый некрашеный потолок, светильники похожие на квартирные; постаревшие молодые поэты. В их среду впервые ворвалась смерть, встроилась в их поколение и окончательно уравняла их с остальной человеческой толщей. Небывалое стало — как всегда.
Теперь другим предстоит ощутить себя «новой волной», дерзко верить, что будущее принадлежит им и только им…
Холодный день, на краю Москвы в полузаброшенной церквушке недавние молодые поэты у гроба Нины Искренко. Что-то кончилось, не состоялось и не состоится. Это чувствовали все. Каждый по-своему.
Виктор Авдеев
Прозаик Виктор Авдеев более или менее известен, а кто теперь знает, что был и другой Виктор Авдеев — поэт…
Молодой капитан, лет под тридцать, статный, овеянный недавней военной романтикой, появился у нас в институте году в 1952, кажется, прямо из Германии. Он сразу выделился пьяными загулами и редким самомнением. Правда, последнее выражалось в подпитии. Он в переделкинской забегаловке «У Никишки» требовал, чтобы его стихи слушали на коленях или в крайнем случае — стоя, на экзаменах вызывающе предрекал, что скоро его творчество будут изучать в вузах. Заявлялся к Фадееву в Союз писателей, отрекомендовавшись как будущий лауреат Сталинской премии и завтрашний секретарь правления… А в трезвом виде был ровен, умен, спокойно знал себе цену. И действительно — он первоклассно писал на уровне лучших образцов советской поэзии, чувствовал, что сумеет их превзойти. Бил точно в цель, был преисполнен спортивного азарта, имел все основания для этого, но цель-то была совсем не поэтическая. Он убежденно, серьезно и последовательно стремился к Сталинской премии — я впервые видел человека с такой откровенно целенаправленной установкой, я бы даже сказал — страстью. Его пьяные срывы компенсировались очередными казенными творческими достижениями, высокоидейными козырями. Был мастер крепко свинченных формул, вроде
…Вершины Сталинской науки
Пройдут по Ленинским горам.
Это имелся в виду строящийся новый МГУ. А вот его строки о Сталине (уверен был, что переплюнет Исаковского с его знаменитым стихотворением о вожде):
Отец подарил мне счастливое детство,
Учитель поведал все тайны наук,
Я с другом не знаю ни горя. ни бедствий,
А Вы — и отец, и учитель, и друг!
Вы самый великий из всех полководцев,
Но миролюбивее Вас не найти…
Однажды после пьянки поэт Федор Сухов его разыграл, долго пугал его тем, что они ночью залезли на крышу чьей-то дачи и пели «Интернационал». Бедный Авдеев все переспрашивал, ахал и опасался наказания за кощунство. Федя видел и понимал войну иначе, не был таким установочным как Виктор, поддакивал тому с мужицкой хитрецой, но не упускал случая подтрунивать над ним.
Наверное, Виктор Авдеев добился бы своего. Но вдруг Сталина не стало. Нарушились казавшиеся незыблемыми литературные правила игры, которыми так ухватисто, мастерски овладел Виктор Авдеев. Началась какая-то «оттепель», всплыли какие-то другие, непредусмотренные поэты вроде Мартынова и Слуцкого, появился молодой, «разный и нецелесообразный» Евтушенко. Виктор как-то стушевался, уехал после окончания Литинститута в Горький. Говорят, совсем спился и в 1955 году тоже умер — на пороге ХХ-го съезда. Прожил всего 32 года. Совершенно забыт. А между прочим его стихотворение «В Веймаре» — вполне антологическое, не уступающее знаменитостям того времени — Смелякову, Симонову и другим лауреатам:
Над Веймаром пылилось лето:
Дул ветер с пригородных нив.
У ног прославленных поэтов
Стоял я, голову склонив.
Такими их, как скульптор вылил,
Я помню: взглядом на Восток,
Бумаги свиток держит Шиллер,
И Гете — бронзовый венок.
О двух я думал государствах,
О двух народах, ливших кровь:
Не знал ты, Шиллер, где коварство,
Где настоящая любовь.
А небо делалось темнее.
Шел синих туч девятый вал,
И мне казалось, «Прометея»
Великий Гете завершал.
За мною были кровь и раны,
Холодных пепелищ пустырь,
Я вспомнил Ясную Поляну
И Святогорский монастырь…
Но я пришел не для расправы…
Потупили поэты взор,
Не в силах смыть своею славой
Родной Германии позор.
Говорил мне по секрету, что пишет роман, — прятал его (боялся, что замысел украдут) Рассказывал о параллельных линиях героев и что в конце два разных персонажа неожиданно оказываются одним: — Это ты? — Это я. Уцелела та рукопись? Скорей всего — нет.
Этот трагический случай в моей памяти невольно дополняется трагикомедией: когда в 1954 году я стал работать в Кишиневе в газете «Молодежь Молдавии», мне пришлось столкнуться с графоманом, который совершал великий гражданский подвиг — перекладывал на стихи «Краткий курс истории ВКП(б)». Сталин уже успел умереть, а он тупо продолжал свой каторжный труд. К нему уже давно привыкли, никто его не отговаривал, просто делали очередные ортодоксальные замечания (что было легче легкого!), он покорно выслушивал, все добросовестно записывал и уходил домой вносить поправки. Он дошел до 4-ой главы, когда разразился ХХ-ый съезд.
Время шло, вдруг мы заметили, что наш переложитель «Краткого курса» перестал появляться в редакции. Мы посмеялись — наверное, запил… Но он исчез навсегда. Прошел слух, что удавился в чулане…
Владимир Луговской и Елена
С Луговским я не был знаком, видел его в студенческие годы, но мало о нем знал. Кирсанов, Симонов, Светлов — все были ярче, любопытней. Луговской, казалось, был в сторонке, на отшибе, без него можно было обойтись. Однажды я попал на его выступление в ЦДЛ, и поразился несоответствию его внешности — могучий рост, орлиные брови, львиный рык — и того, что он читал: что-то, кажется, из цикла «Большевикам пустыни и весны», трескучий, многословный, шаблонный пафос. Может быть, читал такое:
Холодок. Рассвет. Степей громада.
Дальний путь. Заря вершин вдали.
С нами ты, отрада и награда,
Наша Партия — душа земли.
Трудно вам, но в этом знойном крае
Кремль встает для вас издалека,
Вождь земли спокойно ободряет
Рядовых работников ЦК…
В конце вечера он был пьян в доску. Развезло до полного неприличия… Пережил самого себя, подумал я. Но потом как-то вечером в Переделкино Роберт Рождественский прочитал с упоением «Курсантскую венгерку», а Федя Сухов — Балладу о ветре». Я был удивлен. Здорово! Но что с ним случилось? Почему он так опустился? Говорили, что он в сорок первом поехал на фронт и во время обстрела на него напал патологический страх, пришлось его срочно увезти. Его, который писал мужественные, героические стихи о гражданской войне! Остаток войны провел, дескать, в Средней Азии. С тех пор и сломался, пьет… Объяснение было убедительным, и я его на нем как на поэте поставил крест.
Тем неожиданней был его творческий взлет через несколько лет, после смерти Сталина. Я буквально влюбился в его новые яркие темпераментные стихи, стал в Кишиневе его горячим пропагандистом. «Середина века» виделась мне эпохальным произведением.
Из-под пепла выбилось пламя поэзии. Конечно, и новому ветру спасибо. С тех пор я остерегаюсь говорить о поэте «исписался, выдохся» и т.п. Пока он жив, он может еще выкинуть какое-нибудь коленце.
С Луговским пересечения были заочные. В 1957 году в издательстве «Советский писатель» ему дали на внутреннюю рецензию рукопись моего сборника стихотворений «На рассвете». Он отозвался вполне положительно (копия у меня сохранилась). Я только удивился, что он, поддержав «Начало», сетовал на то, что «Лирический дневник» распадается на отдельные стихотворения. Еще он посоветовал «В день марта» переписать, заменив смерть Сталина смертью какого-нибудь близкого человека — хотел спасти стихотворение, которое после ХХ-ого съезда «не звучало» (до съезда — тоже не годилось!). Я послушался, а зря…
Никак не ожидал, что жизнь его вдруг оборвется. Говорили, что умер в минуту любви, в постели. Сердце его похоронено в Ялте.
Года через два я был в ялтинском Доме творчества и посетил какого-то неофициального художника. Он, показывая свои картины, среди которых было немало мистических, упомянул про вдову Луговского: дескать, шумная красотка, напористая, наглая, очень мне не понравилась, и я напустил на нее лярву…
— Что? — удивился я.
— Лярву. Это из низших потусторонних существ, злые прилипалы такие… Так она и ушла с лярвой.
О том художнике я больше не слышал и имя его забыл, а лет через двадцать познакомился с ней — с Еленой Леонидовной Быковой, она была уже в летах, но хороша, полна жизни, женщина в квадрате (мы из «Юности» завалились к ней на Лаврушинский — я, Валентин Резник, Марина Борщевская, Сергей Поташов).
Кабинет Луговского я представлял себе куда больше, со стеной, увешанной оружием (где-то вычитал?). Почему-то вспомнилось что на его могиле на Новодевичьем стоял маленький Будда. Я взял в руки статуэтку — на основании было начертано — «Кто украдет — умрёт»… А Елена Леонидовна показывала статуэтку с его могилы (почему вернула в дом?), она не была похожа на ту, и надписи не было… Сидели на кухне, пили водку, я читал «Венок сонетов», был похвален…
Запомнился её рассказ о знакомстве с Луговским. Она работала гидрохимиком напротив писательского дома на Лаврушинском. Владимир Александрович увидел её на улице, остановился и встал, как вкопанный. Второй раз она шла с мужем (о котором впоследствии Луговской написал стихотворение «Памяти друга»), навстречу Луговской, опять несколько раз оглянулся.
— Кто это? — спросил муж.
— Это Фадеев. Он влюблен в меня… — соврала она (о Луговском, наверное, в ту пору и не слышала).
Подоспела то ли экспедиция, то ли перевод в другой город. В последний день перед отъездом она в метро вместе с подругой опять видит Луговского. Он смотрит, не отрываясь, но не решается подойти. Тогда подруга говорит Елене:
— Подойди сама, ты же отважная. Иначе больше никогда его не увидишь!
И она подошла с первым придуманным вопросом:
— Простите, вы, кажется, причастны к литературному миру, не скажете ли, чьи это строки: «Была без радостей любовь, разлука будет без печали»? Мы тут заспорили…
Он от неожиданности совершенно растерялся, не мог вспомнить, но догадался дать номер телефона — дескать, позвоните вечером, я скажу…
Она позвонила. Он схватил трубку и, торопясь, заговорил:
— Я так боялся, что вы не позвоните! Это судьба. Я ходил из угла в угол по комнате и думал, что вы, именно вы закроете мне глаза…
Так и случилось.
…Елена Леонидовна рассказывает легенды, были и небылицы. Как и теперь он подает ей знаки, подбрасывает нужный листок. Он ее любил и, видимо, боялся. Прятал письма в книги. Одно из них — к Этеньетте — я опубликовал с ее комментариями в «Юности».
О ней женщины охотно сплетничают, злословят (скорей из зависти!). Потому было приятно прочесть в «Независимой газете» добрые слова Натальи Шмельковой о ней:
«…необыкновенная красавица, экстравагантная женщина, талантливая — но не актриса, не музыкант, а гидрохимик… Якутия, комары, геологический поселок… геологи бородатые. А на ней зеленая мохеровая французская кофточка… пальцы усыпаны кольцами с бриллиантами, но со вкусом, не как у купчихи, ну а для экстравагантности она надела сапоги кирзовые и портянки под них подобрала под цвет кофточки…»
Она писала стихи и прозу. Почему-то стихи подписывала «Майя Луговская», а прозу «Елена Быкова»…
К сожалению, потерял ее из виду, спустя много лет мне сказали, что она, состарившись, удалилась в деревню и там покончила жизнь самоубийством…
Леонид Мартынов
Как-то я пожаловался Мартынову, что из моей книжки «Голоса» сняли одну треть, если не больше.
— Знаете, что я говорю в таких случаях? — заулыбался он. — Я говорю: «Мне больше останется!»
Замечательно сказал! Я сразу утешился. И еще он сказал, что теперь к нему постоянно ходят из редакций за стихами: — А у меня на столике целый ворох стихов, говорю — «Выбирайте!». Выглядело это и как щедрый жест наконец-то признанного поэта и как доверительный демократизм. А теперь я думаю, что он утратил строгое отношение к своим стихам, ему было все равно, что выберут, а подборки последних лет были, к сожалению, в общем, слабые. Помню, вначале 1993-его года я купил его двухтомник чуть ли не задаром. Он лежал среди уцененных книг, и никто не брал. Горько. Леонид Мартынов был удивительным явлением в поэзии, одним из немногих поэтов, открывшим новую интонацию. Он не вписывался в русло нормальной советской поэзии и потому был до смерти Сталина почти запретным.
Я носился с его стихами, читал их наизусть, пропагандировал (узнал о нем впервые от Лили Обуховой). И вот настало его время — он стал бурно печататься, получать премии. Пришла заслуженная слава и — оглушила его, слишком долго пребывавшего в «глубоководных» слоях, Он стал писать все больше и все поверхностней, позволил себе присоединиться к травле Пастернака, Смертельно обиделся на внезапную критику со сторону Юрия Кузнецова…
В последние годы Литинститута, повторяю, я был влюблен в поэзию Мартынова, испытывал сильное его влияние, но когда он стал общедоступен, я поостыл (потому даже не помню, как познакомился с ним — может быть, тогда на писательском съезде в кулуарах Кремлевского дворца, когда я подарил ему книжку, жалуясь, что ее обкорнали.
Потом, будучи уж работником «Литобозрения», я заказал ему статью о какой-то книге венгерской поэзии. Он написал. Я удивился, что в ряду классиков — Петефи, Ади, Атиллы Йожефа он поставил и Гидаша. Осторожно сказал ему об этом по телефону и нарвался на совершенно неожиданную истерику. Если так, то он статью снимает, он знает, что за этим стоит, это старые происки против его друга Гидаша и т.д. Моих оправданий («ничего за этим не стоит, пусть Гидаш останется, это несущественно!») он уже не слышал. захлебываясь от гнева. Пришлось резко и громко сказать:
— Успокойтесь. статья пойдет в том виде. как вы ее написали. Именно в том виде. Никаких изменений, потому снимать ее не будем!
Он с трудом успокоился, статья вышла, но я испытал сильное разочарование от его какого-то вздорного барства.
Нечто подобное я испытал от разговора по телефону с Л. Леоновым — он капризно и грубо отказался от интервью для «Юности», твердя, что журналисты непременно врут. Я пытался ему напомнить, что бывал у него с Захарией Станку, что за мной никогда передержек не числилось. что я каждое слово с ним согласую… Тщетно. Барин прекратил разговор.
Говорят, перед смертью Мартынов был охвачен апокалипсическим страхом, ему виделся страшный конец человечества. Кстати, похожее произошло и с моим отцом — перед смертью он говорил, что жалеет нас, остающихся, — наверное, имел в виду грядущую всеобщую катастрофу…
Еще говорят, что жена Мартынова не захотела иметь детей, чтобы ничем не отвлекать себя от служения поэту. Она создала ему оптимальные условия для творчества. И он стал писать все хуже и хуже.
Теперь его репутация сильно подорвана, молодые не хотят его читать. С удивлением от меня узнают его «Реку Тишину», «Ключ» и другие замечательные стихотворения.
При очередной перетряске домашней библиотеки, когда приходится сбрасывать пуды книг, газет и брошюр, вспомнились пророческие стихи Леонида Николаевича «Итоги дня», написанные и опубликованные в 1956 году в первом «Дне поэзии»:
…За возом воз — обоз громаден,
И страшно даже посмотреть
На то, что за день, только за день
Отжить успело, устареть.
…Везут, как трухлые поленья,
Как барахло, как ржавый лом,
Ошибочные представленья
И кучи мнимых аксиом.
Леонид Мартынов из тех, поэтов, которые остаются при любых переменах.
Век Льва Разгона
Он родился, когда еще жив был Лев Толстой и покинул нас на пороге третьего тысячелетия…
Мне посчастливилось быть его другом и соседом по дому ни много, ни мало — тридцать три года! Мне посчастливилось быть причастным к первым публикациям из его будущей книги «Непридуманное» (я в ту пору работал в журнале «Юность»), принимать участие с ним вместе в общественной деятельности (он был страстным поборником свободы и человечности, противником тоталитарного режима и шовинизма), довелось несколько лет заседать с ним в Комиссии по вопросам помилования при Президенте РФ. Разгон был единственным среди членов Комиссии, который на своей шкуре испытал все прелести пребывания за колючей проволокой. Он мгновенно схватывал суть любого «дела», угадывал характер заключенного и обстоятельства, толкнувшие его на преступление… Он никогда не голосовал за смертную казнь.
Он выстрадал свой опыт и свои убеждения, пережил много утрат и потерь, ничего не приобрел кроме книг и телевизора. Жил скромно, тесновато — ни дачи, ни машины. Зато сколько друзей, и каких! Зато любовь и уважение. И враги, конечно, были (им от него доставалось свысока — он никогда не опускался до их уровня).
Скажите, как согласиться с тем, что каждая отдельная жизнь кончается смертью? Мне, литератору, это кажется неестественным: творчество приучает к тому, что удается сохранить прекрасное и достойное, продлить до бесконечности. Как правило, стихи и романы приостанавливаются в нужном для искусства месте («остановись, мгновение!..»), создают иллюзию нетленности. Невольно я эту литературную привычку вносил в жизнь, начинал верить в невозможное. Лев Разгон сделал все, чтоб подтвердить, что он — исключение из правила.
Помню первое впечатление от знакомства с ним:
Мы жили в одном доме, но не сразу подружились. Я хаживал к Оттенам, дружил с Николаем Давыдовичем и Еленой Михайловной. Однажды к ним забежал жизнерадостный пожилой человек, быстрый в движениях, со смущенной улыбкой. Нас познакомили. Это был Лев Разгон. Когда он ушел, Николай Давыдович грустно сказал, как бы прося не очень-то верить той показной бодрости:
— Очень больной человек. Три или четыре инфаркта…
Боже мой, Лев Разгон пережил Оттенов лет на двадцать или больше! Лев Разгон опровергал законы возраста. Наша дружба оказалась долгой, но все-таки радость всегда сопровождалась чувством тревоги. Я видел его, обласканного восторженной любовью на встречах с читателями, я видел его на митингах и на трибуне под гром аплодисментов, я видел его на больничной койке под капельницей. Годы шли. Всякий раз, когда его телефон не отвечал, я пугался. Потом опять стыдился своего маловерия. Он трижды умирал и воскресал.
Он был закоренелый позитивист (он в свое время написал ряд популяризаторских книг о науке), ни в какую потусторонность не верил, потому так ценил каждый земной день, так любил жить.
Слава пришла к нему поздно, на седьмом десятке. Его книгу «Непридуманное» я читал в рукописи давно, верил, что она будет опубликована. В конце 1987 года почувствовал, что — пора. Выпросил у Льва Эммануиловича рукопись для журнала «Юность» (надо сказать, он поупорствовал, еще сомневался, но, слава Богу, дело сделалось). Не помню, каким образом «Огонек» нас опередил, рассказ «Жена президента» там выскочил раньше (кажется, одна из работниц «Юности» тихо передала этот рассказ Коротичу), но все-таки главная публикация (в четырех номерах, начиная с пятого за 1988 год) состоялась у нас и наделала шуму. Лев Разгон сразу стал в первый ряд литературных открытий эпохи «перестройки». Храню журналы с его надписями: «Дорогому Кириллу Ковальджи — главному виновнику появления этого безобразия на страницах советской прессы. Не отвертитесь!… « и «…другу и соучастнику этого преступления» и «…вождю и организатору наших побед. С любовью. Лев Разгон».
Общение с ним всегда было радостью. Вопреки разнице в 22 года вкусы и убеждения у нас совпадали. Я ценил дружбу с молодежью, умел находить с ней общий язык, и вот — от самого моего молодого друга до Разгона был диапазон взаимопонимания больше 50 лет!. Могу вас заверить: нет возрастных барьеров. Ум и талант вне времени. Вот только с грешной плотью дело сложней. Она сдает раньше, чем хотелось бы. Да, и в случае Льва Разгона — раньше. Он прожил почти век, но он мог бы еще жить и жить. Интенсивно, интересно, получая удовольствие от каждого дня и одаривая собой современников. Не в первый раз он отправлялся в больницу. Держался с неизменной мужественностью, позволял себя шутить, был весь нацелен на то, чтобы вырваться из очередной палаты, как вырвался из зоны. Но в тот раз, в конце мая 1999 года, он что-то почувствовал. Ему было ночью плохо, его должны были отвезти в больницу, мы до приезда «скорой». поговорили, поцеловались… И вдруг, уходя, в коридоре, где я еще разговаривал с его дочерью Наташей, я услышал громкие рыдания. Он откровенно и горько плакал, как ребенок. Я хотел было броситься к нему, но было неловко, и, потрясенный, я отправился восвояси. И опять он боролся за жизнь, опять трижды умирал и воскресал, и все-таки вернулся домой. Но узнать его было трудно. Он резко и необратимо постарел.
Рада Полищук вспоминала слова Льва Разгона, сказанные им незадолго до смерти: «Я, наверное, не доживу до ХХI-ого века. Хотелось бы дожить, но умереть в старости не стыдно, это закон жизни. Я не боюсь смерти, мне грустно думать, что я уже ничего не могу изменить ни в будущем, ни в прошлом… Ни сделать что-то важное, что не успел». И все равно мы еще надеялись…
…Мне выпала горькая участь вести гражданскую панихиду в ЦДЛ, в гробу его почти не было видно — он утопал в цветах. Мне больно до сих пор и долго еще будет больно. Никто мне его не заменит. Когда-нибудь я напишу о нем больше и лучше, а пока повторю то, что сказал тогда, в день похорон:
— Среди нас жил чудесный человек — Лев Разгон. Феноменальный человек. Он был просто чудо. Он сумел прожить девяносто лет и не стать стариком. Ни его душа, ни его ум, ни его талант не знали старости. Мы привыкли к этому чуду, рассказывали легенды о нем, ставили в пример всем нытикам и малодушным. Гнали от себя мысль, что чудо не вечно. Горько, бесконечно горько, что и такое чудо кончается смертью. Но чудо все-таки было! Но Лев Разгон согревал нашу жизнь, он любил жизнь, он был щедр, смел и красив. Я не был свидетелем его трагических лет (с тридцатых до пятидесятых годов — заключенный в сталинских лагерях!), я его узнал человеком счастливым, обретающем известность, любовь и восхищение читателей в нашей стране и в мире. Он увидел мир. В том возрасте, которые мы называем старостью, он пережил расцвет, радовался Парижу, и Риму, Лондону и Иерусалиму. Он верил в новую судьбу России, не только верил, но и всеми силами способствовал свободе, разумности и доброте. Утром седьмого сентября я зашел к нему, он передал мне прочитанные дела для Комиссии по помилованию (вот уж буквально — работал до последнего дня!), жаловался на слабость, просил посидеть с ним минутку, но я торопился на службу, пообещал забежать вечерком, а вечером… Больше живым я его не увидел. Пришлось нам проводить его в последний путь, но мы вольны не отпускать Льва Разгона от себя, от своей памяти, от своей любви. Нашей любви.