662 Views
Сначала был долгий сезон дождей: ядовито-зеленая сельва разрасталась сразу во все стороны, тротуары и улицы покрылись толстым слоем красно-коричневой грязи и из щелей заборов, зазоров между булыжниками мостовой, трещин на штукатурке лез бледно-зеленый мох. Многие старики так и не смогли пережить это время, их кости и мышцы расползлись от сырости, и к началу зимы на кладбище появилось несколько новых обитателей.
Потом вдруг дождь перестал, земля высохла, в глазах у людей появилась надежда, и вот уже в каждом окне, на каждом фонаре, во всех дверных глазках бесились и плясали солнечные зайчики; а дни становились все теплее и суше – приближался День капибары.
В этом году в охоте участвовало меньше людей, чем в прошлом: Пако-кузнец уехал в Буэнос-Айрес за лучшей долей, а Мануэль, который всегда так задорно тряс своими черными волосами, играя танго на сцене в «Кумпарсите», сыграл свою последнюю песню еще в августе, и единственным его слушателем стала пневмония. Так что их осталось шестеро: Осорио из ремонтной мастерской, цветочник Фортунато, да четыре индейца, приехавшие в Чимайо в мае на заработки, да так и осевшие в городе. Больше никто не хотел лезть в еще сырую сельву, ползать по паутине лиан и ждать, что кто-нибудь решит защитить от тебя свое гнездо или нору.
Вот уже были расклеены плакаты, под двери домов вездесущие мальчишки подсовывали приглашения на праздник, девушки достали из старых чемоданов свои лучшие платья, успевшие отсыреть за долгие четыре месяца, и вывесили их на балконы и окна. И казалось, будто весь Чимайо завешен разноцветными флагами; парни присвистывали, замечая самые крохотные и узкие платья, и показывали друг другу большие пальцы, и перемигивались, и шикарно сплевывали на тротуар.
На следующий день должна была начаться охота, и весь город готовился: начищались ботинки, натирались мелом пуговицы на жилетках и рубашки отглаживались до тех пор, пока не оставалось ни одной морщинки, ни одного холмика.
– Ну вот, снова праздник, – сказал Фортунато своему другу Осорио, подвинув к тому кружку с пивом.
Они сидели за высоким деревянным столиком, который хозяин бара выставил на улицу, прямо под ярко-красными цифрами «3113». Окно в бар было открыто, и можно было крикнуть: Еще пива!, не вставая из-за столика, и тотчас в окно просовывалась загорелая рука, а в ней – еще немного горькой пенящейся прохлады, так нужной в самую жару.
– Мы-то с тобой остались вдвоем от старой команды, – сказал Осорио. – А как хорошо было в прошлом году, как здорово: вместе зашли, вместе вышли и весь праздник потом держались вчетвером.
Они помолчали, прихлебывая пиво, вспоминая ту зиму, когда знаешь – где-то рядом в сельве старые друзья и ничего не страшно, и море по колено.
– А с этими чолами, небось, и поговорить не о чем, – сказал Осорио.
– Не знаю, не знаю, друг, – ответил Фортунато, – может так, что и есть, о чем, а только со своими как-то интереснее.
В парке перед площадью стучали молотки и жужжали дрели – там сколачивали ряды прилавков. Завтра на них разложат самые разные товары: смуглые морщинистые индейцы привезут из Мисьонес глиняные свистульки, с гор спустятся продавцы пончо и козьего сыра, задорные полногрудые цыганки разложат своих королей и валетов, и донья Клелия, как всегда, будет жарить одуряюще пахнущие пончики в кипящем масле, а ее муж будет рядом продавать бутылки с домашней наливкой.
– Сколько мы уже лет туда ходим? – спросил Осорио, – пять или шесть?
– Я-то шесть, – сказал Фортунато.
Они помолчали. Пиво в кружках уже почти кончилось, так что Фортунато сунул свою в окно и постучал по стойке.
– Я, значит, пять, – сказал Осорио.
Перед ними появились еще две кружки с янтарно-желтым Сан-Мигелем.
– Что же твоя Руфь, так и не приедет? – спросил Фортунато. – Неужели даже на праздник не приедет?
– Понимаешь, – ответил Осорио, доставая сигарету из нагрудного кармана, – я ведь поэтому и решил опять в этом году пойти. Думаю, что в этот-то раз обязательно ее подстрелю, и уж тогда Руфь увидит – не такой уж я безперспеск… безперпекс… никчемный, как она думала.
– Да она не потому уехала, я думаю, – сказал Фортунато, почесав голову под панамой. – Я думаю, ей просто захотелось в большом городе пожить, всякие там рестораны, театры. А ты и ни при чем, никакой ты не никчемный, так, повод нашла.
– Я знаю, – покачал головой Осорио. – А только ведь все равно обидно, что тебя ни во что не ставят. А сколько мы с ней здесь погуляли, разве ей плохо было?
Они приподнялись на стульях и раскланялись со стариком, тащившим свернутые рулон бумаги.
– А, ребята, – сказал старик, – смотрите-ка, что я сегодня придумал!
Он развернул рулон, и они увидели горы, а внизу, у их подножья – маленький город с красными крышами и узкими улочками, и все это освещало ярко-желтое солнце, да пятнами изумрудной краски вокруг простиралась сельва; а наверху крупными красными буквами было написано: Лучшие виды Чимайо и окрестностей, и каждая буква обведена синей линией, и внизу, буквами помельче: фотографии Хосе Берра, полпесо за штуку.
– Внучка моя нарисовала, – гордо сказал старик, – я придумал, а уж она три дня не вылезала из комнаты, все разрисовывала, а сегодня вышла и говорит мне: вот тебе, дедушка, реклама. Повешу завтра над моим столиком – вся ярмарка ахнет.
Он свернул плакат, приподнял соломенную шляпу и пошел дальше, к площади.
– Да и тысяча песо к главному призу – скажешь, плохо? – сказал Осорио. – Позвоню ей прямо завтра вечером и скажу: как ты, милая, там, в своем Байресе, что поделываешь, а у нас тут праздник, веселье, все танцуют прямо перед собором, и, кстати, я сегодня взял первый приз и тысячу песо тоже. Устоит она, как по-твоему?
Фортунато пожал плечами и чиркнул спичкой, прикуривая самокрутку.
– Не знаю, – ответил он. – Мы ведь еще не взяли главный приз. А так-то да, должна согласиться. Ведь любила же она тебя, а уж когда ты с тысячей песо, да с главным призом…
Мимо них прошли две почтенные дамы: держат друг дружку под руку, а через плечо – зонтики с кружевами, да легкие платья, да парусиновые туфли на высокой деревянной подошве; а за ними пробежала целая ватага ребятишек – они толкались, щипались на бегу, хлопая друг друга по плечам, спине, рукам, и заливисто хохотали.
– Я ведь их каждый год видел, помнишь? – сказал Осорио, затушив сигарету в тяжелой глиняной пепельнице в форме раковины. – Каждый ведь год… Стоит мне зайти в самую глубь – они тут как тут, будто дожидаются меня, я тебе рассказывал. И по одной, и по трое, в том-то году вообще целое семейство, и все толстенькие такие.
– Да, помню, рассказывал, – сказал Фортунато. – Только непонятно, что же ты так ни разу и ни принес ничего?
Они замолчали, глядя на площадь, и каждый думал о своем, Фортунато – о завтрашнем походе в сельву, о танцах вечером, о той цыганке с оранжевой лентой в косе, которую он обязательно позовет станцевать танго, а там, глядишь, и вина стаканчик пригласит выпить; Осорио смотрел, не отрываясь, на потемневшие от времени арки и пролеты собора, и слышался ему шум большого города, гудки автомобилей на широкой Авениде, голоса, смех, музыка, вырывающаяся из открытых дверей кафе и ресторанов, а где-то среди всего этого – его Руфь в тонком сарафане бежит по залитому солнцем тротуару и смеется в лицо теплому зимнему деньку.
– А ты-то сам что не подстрелил ни одной? – спросил Осорио.
– А мне и не попадались ни разу, – ответил Фортунато. – Помнишь, в том году, когда Мануэль принес толстую такую, до земли висела, он даже тащил ее с трудом? Я ведь за полчаса до него прошел по тому овражку, и что? Не было никого, а Мануэль потом сказал, будто там весь кустарник был объеден.
Он выдохнул вонючий табачный дым и закашлялся.
– А, может, я просто невезучий, – сказал он.
Осорио помолчал, будто решаясь на что-то.
– А я, понимаешь, прямо не могу, – сказал он, глядя на вывеску над головой. – Не могу, и все. Как посмотрю на них, так думаю – ведь они в сельве дома у себя. Вышли на обед, тут у них, скажем, столовая, поели и потопали дальше по берегу. Представлю себе, как они спят все вместе ночью, и так мне жалко их становится.
Он достал еще одну сигарету и закурил. Солнце поднималось все выше, заливая улочку ярким светом, пролезая во все уголки, трещинки и выбоины. Рубашка у Осорио вспотела на спине, и капельки медленно сползали прямо за пояс.
– А иногда я думаю, – сказал он, – ведь они здесь жили давным-давно, когда еще самого Чимайо не было. Ничего не было, а они уже топтались по берегу. Ведь они и есть сама сельва. Не было бы их, и, наверно, сельва была бы другой. Как ты думаешь?
– Мало ли кто тут до нас топтался, – ответил Фортунато. – Я бы обязательно хоть одну подстрелил, да только охотник из меня, видать, никудышный.
Из бара донесся шум – хозяин включил вентилятор под потолком, и теперь его старые деревянные лопасти медленно разрезали густой спертый воздух.
– А еще, знаешь, – сказал Осорио, – никому об этом не говорил. Стеснялся всегда, думал, сочтут люди за дурачка. Капибары ведь хрюкают, да? Ну, когда ищут, чего съесть?
– Ну, – ответил Фортунато, – конечно, хрюкают. Свиньи вон, тоже хрюкают, и что?
– А вот в том-то и дело, – сказал Осорио, глядя в свою кружку. – Я много раз об этом думал. Каждый раз, когда они хрюкают, мне все кажется, будто они смеются. Тихо так посмеиваются. Знаешь, будто сказали друг другу что-то смешное и смеются над этим. Совсем, как мы, например, как люди. Как же после этого в них стрелять?
Они немного помолчали.
– Нельзя стрелять в тех, кто умеет смеяться, – сказал Осорио.
– Вот так дела, – сказал Фортунато, усмехаясь. – Целых пять ты все ходишь и ходишь в сельву, и каждый раз не можешь выстрелить в капибару, потому что они смеются. – Он покачал головой. – Ну и дела.
Осорио отодвинул пустую кружку и полез в карман. Он достал старый, вытертый на сгибах кошелек и вынул из него ветхую купюру в пять песо.
– За мой счет сегодня, – сказал он Фортунато, видя, что тот тоже полез в карман.
Фортунато кивнул. Они встали и пошли по направлению к собору. Прилавки в парке перед площадью уже были сколочены. И теперь над ними натягивали разноцветные полосатые тенты; с краю площади несколько загорелых коренастых метисов без рубашек, в одних только парусиновых штанах, закатанных до колена, устанавливали сцену для музыкантов, а чуть поодаль донья Лурдес с мужем расставляли столики и складные стулья из ротанга – завтра за этими столиками будет громкий смех и перебивающие друг друга разговоры, и будет рекой течь пиво, и вино, и тростниковая водка, и девушки будут высасывать маленьких улиток из раковин, прикусывая их ослепительно-белыми зубами.
На углу друзья остановились.
– Ну, уж завтра-то тебе придется как-нибудь выстрелить, – сказал Фортунато. – Иначе что ты будешь рассказывать Руфь по телефону?
Осорио вздохнул.
– Завтра как-нибудь придется, – ответил он. – Уши, может, заткну или еще что.
Они помолчали, глядя на то, как суетятся люди на площади. Потом пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны, к своим домам – чистить ружья, проверять патроны, наливать во фляжки воду с ромом и лимонным соком, осматривать подошвы своих кроссовок, складывать в заплечные сумки патронташи и бутылочки с настоем гвоздики от москитов.
* * *
А назавтра вся площадь была полна народу – все переговаривались, смеялись, нетерпеливо переминались с ноги на ногу в ожидании праздника. Алькальд забрался на сцену и сказал свою речь – слово в слово как и в прошлом году, и в позапрошлом, и два года назад, и они вышли из собора все шестеро – Осорио, Фортунато и четверо молчаливых неулыбчивых индейцев. Осорио и Фортунато посмотрели в небо поверх голов и сняли свои панамы, вспоминая друга, которого сегодня с ними не было, и везде в толпе поднялись руки, стаскивая со вспотевших макушек канотье, шляпы, платки, прощаясь со сладкоголосым Мануэлито, королем танго Чимайо и окрестностей; но грусти было мало, потому что праздник уже вошел в город и коснулся своей загорелой рукой всех жителей до одного.
А потом они повернули в сторону кладбища и ушли за пустырь, за холмы, растворившись в зеленом море сельвы, и люди смотрели им вслед, а после всей толпой двинулись в сторону прилавков, и только алькальд остался, чтобы завести большие часы на столбе посреди площади. День капибары наступил, и до возвращения охотников оставалось два часа.
А когда прошли эти два часа, они вернулись на площадь. Впереди двое индейцев несли большую толстую капибару – ее лапки волочились по земле, и ярко-алые капли капали из раскрытой пасти в такую же красную пыль. Лица индейцев были словно высечены из камня – ни тени улыбки, только черные глаза, не моргая, смотрят перед собой. Еще двое индейцев шли поодаль, а совсем сзади, замыкая шествие, шли Фортунато и Осорио, не глядя друг на друга, закинув ружья за плечо. И когда они дошли до площади ибросили тушку на весы, алькальд вздохнул, достал из пакета статуэтку глиняной капибары, покрытую сусальным золотом, и отдал ее индейцам, а после достал кошелек и отсчитал им толстую пачку песо; люди неуверенно захлопали, а потом все громче и громче, потому что, хотя никто и не знал как следует этих индейцев, но праздник есть праздник, еще один зверь убит в свой день, а это значит, что год будет удачным.
Фортунато постоял в стороне и, махнув рукой, пошел в сторону дома. Осорио снял с плеча ружье и застыл, опершись на него, а люди шли, огибая его, возвращаясь к прилавкам с сырами и колбасами, вином и настойками, табаком и душистыми приправами, к цыганкам с их засаленными колодами и бездонными черными глазами, к жареным пончикам и холодному пиву. Праздник шел, приближался вечер с танцами и тихим девичьим смехом в тени под фикусами, с новыми возлюбленными и старыми друзьями; а Осорио молча стоял и курил, опираясь на ствол ружья, и за сотни километров от него, в центре галдящей и торопящейся куда-то столицы, в своей маленькой съемной квартирке у телефона сидела в тонком сарафане Руфь и ждала звонка, чтобы поздравить его с праздником – с Днем капибары.