335 Views
Птица-Клювица
Целуешь меня в ладошку — и просишь спеть
про Птицу-Клювицу с перьями посеребрёнными,
которая — то ли сама любовь, то ли сама смерть —
живёт в сосновом бору, хоронится под кронами.
Глаза у неё рубиновые, а клюв из металла,
она убивает ударом в сердце путников запоздалых.
Люди шепчутся: «Нечисть…» Тёмное дурачьё!
И охотник идёт на неё с ружьём, идёт на неё с мечом.
Ты веришь в неё — как в меня, как в мои слова,
замираешь, когда я говорю: «Я — сова»,
по-кошачьи в ладонь мою тычешься головой,
говоришь: «Я спасу тебя от охотника — я всегда с тобой».
И рисуешь Птицу-Клювицу на запотевшем стекле,
и тебе, между прочим, неполных семнадцать лет.
И я не скажу тебе некоторых неприглядных вещей.
Что я не больно-то верю в твоё «всегда».
Казалось бы, я ещё достаточно молода,
однако, дружочек, мне уже двадцать шесть,
и я — на четверть седа.
Вся эта романтическая рыжина
не природой, а химией рождена.
Морщина между бровями — что каинова печать.
У меня биоритмы, у меня, оказалось, — режим,
который неизлечим и непостижим,
мне ночью хочется спать и утром хочется — спать.
У меня есть прошлое, которого не починить,
зато почти не осталось Высоких Чувств.
У меня ипотечный кредит непристойной величины,
и оттого я во сне кричу.
Я скажу тебе только о том, что не нужно меня спасать.
Ну и пусть пробираются в голову голоса,
пусть я себя бичую, пусть я себя хаю,
пусть я себе выжигаю нутро стихами, —
я сама спасу себя. Честное слово.
Знаешь… легче спасти себя, чем другого.
Янка
Янка — мой бывший парень — латышский филолог.
Устроился было работать в среднюю школу,
смеялся: «Я детей не боюсь!»
Но — Латвия вступила в Евросоюз,
и уйма народа свалила в туманные дали.
В Англию, то бишь. Что-де они видали
в Латвии? Серость, безденежье, скукота.
А там, где нас нет, — как минимум всё не так.
Хотя госязык у нас неизменно в моде,
он, как ни крути, не особо-то и доходен,
коль скоро носитель его не стремится в Сейм.
Отверг филологию Янка. Сказал — насовсем.
Забрал документы из школы. Уехал в Лондон.
И — был на первых порах собою доволен,
хотя за границей он — очень даже прораб.
Родня — осталась. И Айне — Янкиной матери —
тычут в спину, что сын её стал предателем.
Мол, патриотом его воспитать могла б.
Айна держится гордо. Не роняет ни жеста, ни слова.
Ей бы косы по пояс, ей бы в эпос средневековый —
к тем дочерям народа, от чьего горделивого взгляда
замертво падали чужеземцы в железных латах!
Не то чтобы я особенно дорога ей.
Скорее, к разговору располагает
моё уменье тактично подставить плечо.
И мы запиваем февральские будни чаем,
и Айна Янкины письма вслух изучает,
а я — молчок.
«Мама, тут каждый пятый — не латыш, так литовец,
да не про нас — дома богатых невест.
А знаешь, я почти научился готовить…»
«Ах, Лиене, он же там ничего не ест!»
И — в слёзы. А я же сильная, я большая,
жму красную полную руку и утешаю:
«Не плачьте, не надо! Послушайте, Айнас танте!
Он умный, он справится, вы только время дайте —
глядишь, богачом вернётся наш гастарбайтер!
Вернётся — женатым!
Не плачьте… не надо…»
И врала б я, что только о судьбах Родины думаю —
да поди замолчи, поди затопчи беду мою!
Как я ревела белугой в аэропорту!
Пальцы вцеплялись в Янкину куртку, немея.
Вглядывалась в безнадёжную высоту —
так, что потом болели глаза и шея.
Ночи мои бессонны, а дни — суровы:
точит меня изнутри возвращённое Янкой слово.
Мне бы больше не плакать, мне бы голову друга гладить,
перебирать бы пальцами выгоревшие пряди.
Да чтобы наши объятья были крепки.
Всего-то!
Какие мы, Янка, болванские идиоты,
какие мы кретинские дураки!