119 Views

День 10-ый

Сегодня день прошел как обычно. Боли адские, но терпеть можно. С утра отвлекалась, как могла, потом стало хуже, но я утешалась тем, что вечером дадут поговорить с домом. Я так соскучилась по детям, что готова была и не такое вытерпеть. Жаль, что нельзя увидеться, очень жаль. Говорят, что даже перед самым МОМЕНТОМ и то нельзя, такие правила. Ведь я, в конце концов, знала, на что шла. Или думала, что знала. В то время мне казалось, что свет померк, дальше – ужас страдания, стыд разложения, боль и ненависть близких, словом, все то, что не то, что любящим и любимым – врагу не пожелаешь. И я не пожелала. Другое дело – как уж там все обернется. День прожит – и то, слава богу. Мне ведь главное не выжить, это невозможно, мне главное – пережить. А уж это я смогу, из кожи, противной, постаревшей, испорченной кожи вон выпрыгну, а переживу. Умирать буду, а не сдохну. Раньше времени не сдохну, а там – хоть в любой день.

День 20-ый

Делали химию. Долго готовились, раскладывали кабели, готовили коктейли, мы же слонялись без дела, почти не обращая внимания на всю эту суету. Нас здесь шестеро — мужчин и женщин, но должна остаться одна или один, а времени нам отмерили уж слишком, на мой взгляд, щедро – по 180 дней на всех и каждого, за это время, как сказал генеральный продюсер, уложимся. Он так и выразился после того, как прочел медицинские заключения, лежавшие у него на дорогом дизайнерском столе ручной работы знаменитой итальянской фабрики. Раньше я знала ее название, но в тот момент мне это было совсем не важно, и я отбросила эту мысль из прошлой жизни, как будто это была надоевшая старая тряпка. Напротив сидели врачи в умопомрачительно белых халатах, словно ангелы, ненароком сошедшие с небес. Все это были светила, те, до которых я тщетно пыталась достучаться, пока была еще жива, но тогда это была недоступная мне роскошь. Зато сейчас они внимательно исследовали нежными отбеленными руками мою дрожащую неправильную плоть, и все это, вращая тяжелым темным глазом, снимала огромная профессиональная камера, за окошком которой стояли самые обычные мужики-операторы, охальники и матерщинники. Правда, стояла гробовая тишина, за что я в глубине души была бесконечно благодарна этим последним нормальным мужчинам своей жизни. Я дрожала, но не потому, что в светлом и просторном помещении, откуда на всю огромную страну расплывалось облако эфира, было настежь распахнуто свежее весеннее окно, нет. Я дрожала, потому что в руках ангелов,  бессильно склонив голову набок, висела моя судьба. Даже не судьба, нет, жалкая уродливая судьбенка, жить которой оставалось считанные месяцы. Но – и это было самым важным – они должны были верить мне, моему изможденному лечением и тщетной надеждой телу, моем исхудавшему лицу, безнадежным анализам, страшному диагнозу, беспросветной нищете и полной апатии, словом, всему, что бы сделало меня лакомым кусочком для тех, кто сидел за окном, ходил по улицам, обнимал близких, садился за стол, еще не зная о том, что рано или поздно, и его час наступит, но пока он не наступил, есть время и есть возможность насладиться тем, что его осталось еще так много, так непозволительно много…

Опять я отвлеклась и погрузилась в воспоминания, а это в моей жизни роскошь. Со своим прошлым я рассталась тогда, когда иссохшей рукой подписывала бумаги, а будущее мое отрезала жестокая, но верная рука хирурга, иссекшего изменившую мне плоть. У меня есть только настоящее, сказала я себе тогда, и посмотрела в бесстрастные глаза ангелов. Их мнение было решающим для тех, кто командовал хмурыми операторами в то весеннее утро, когда я окончательно выбрала свой путь. Они, эти ангелы, поверили тому, что я всерьез решила умереть. Сейчас, подумала я про себя, все брошу и на ходу умру, не выходя из вашей гребаной студии. У меня есть ровно 180 дней, чтобы стать сильнее, умнее, здоровее, в конце концов. Со щитом или на щите, неважно, важно, что я должна все это пережить, и я знаю, зачем. А вот им, ангелам и продюсерам, знать это вовсе не обязательно, поэтому я самозабвенно несла чушь в темный рыбий глаз камеры – о том, что у меня нет никакой надежды, но я очень хочу, чтобы моя достойная смерть послужила примером тем, кто отчаялся, и всякое такое, что могло бы выжать слезу из тех, кого собирались доить мои ангелы смерти. И они купились, чудесным образом купились, я слышала, как один, даже не таясь особенно, но слегка вполголоса сказал другому – терминальщица, максимум, 2 месяца. Его собеседник был не в халате, а в черной водолазке под горло и точнейшим образом напоминал ангела смерти, и вопрос его был тем, что мог бы быть задан только вестником ада – а мучиться будет? Еще как, кивнул головой белый халат, все время, ей бы на наркотики, но ведь у нас не предусмотрено? В том-то и штука, что нет, подтвердил вестник ада, а иначе драйва никакого.

А драйв был, это точно, особенно, когда началась химия. Камеры стояли так изощренно, чтобы бесстрастно передавать малейшие оттенки боли и недомогания, изменения в лице, самые отвратительные реакции. Я еще до кастинга взяла с мужа и близких слово, что они не допустят детей до телевизора, ни при каких обстоятельствах, даже когда мне придется говорить свое последнее слово. Они обещали, но я не очень-то верю, поэтому держалась до конца, и даже тогда, когда выворачивало наружу, я старалась выглядеть по меньшей мере интеллигентно – насколько в этой ситуации это было возможно. Оператор шипел мимо камеры, что ему неудобно снимать, но мне было плевать – теперь-то меня не выгонишь. На меня уже полстраны денежки поставило, а ставки-то немаленькие, и я в них тоже участвую. То есть участвую я, конечно, посмертно, если так можно выразиться – после моей зафиксированной гибели выигрыш достанется детям, и это правильно, ведь это то, что мне там, за пределами Терминала, совсем не нужно.

Ах да, вот и прозвучало это слово, ставшее моим кредо в этой странной нереальной жизни – Терминал. Что бы это ни значило, для меня это – зал ожидания, пункт распределения: одним туда, другим оттуда, одним ждать – другим больше не надо, одни могут уйти, а другие не могут остаться и так далее, без остановок, без права выбора. Своя жизнь, свое расписание, за стеклом сидит диспетчер и распасовывает рейсы, а мне ничего не надо делать. Я все бежала, торопилась, глотала слезы, надеялась, писала, жила, любила, рожала, а потом вдруг ничего не стало – ни моей жизни, ни планов, ни привязанностей, ни даже смерти – я попала в Терминал, место хоть и временное, но конечное, а значит, оно и определит, а мне ничего не надо делать, надо только тупо или мудро ждать, терпеть, вертеть, обидеть, видеть, слышать, ненавидеть….

День 30-ый

Когда я пришла в Терминал, сначала мне показалось, что это самое чудесное место на земле – чистая светлая палата, где кроме меня всего три женщины, а ведь я привыкла к другому – теснота, вонь от немытого гниющего тела, разбитные сеструхи и злыдни-нянечки, равнодушные врачи и жирная посуда, и всюду запах неприкрытой смерти. Здесь же все было так чисто, так стерильно, словно я попала в больницу будущего, куда люди будут приходить отдыхать от жизни и решать вопрос, а стоит ли жить вечно.

У меня так вопрос никогда не стоял – я была бы счастлива прожить еще хоть сколько-нибудь, и не просто так, как придется, нет, я собиралась извлечь из своей жизни до смерти максимальную выгоду – ведь тому, кто умирает последним, достается все – и круглая сумма, позволяющая нашей семье обеспечить детям образование и безбедное существование, и немалые подарки от спонсоров, и слава самого мужественного обитателя Терминала, не говоря уже о возможности за дорого продать право на экранизацию своей жизни хотя бы в захудалом сериале, и прочих мелких радостях. И разве все это не стоило загубленной призрачной надежды на исцеление, о которой устало говорил мне районный врач, умолявший не прерывать лечения. Этот юный дурачок, еще не испробовавший на себе стальные объятия обстоятельств, думал, что я выберу его новое средство, которое стоило бы нам всем квартиры, в которой мы жили, школы, в которой учились наши дети, всего того, чего мы с мужем добились, выпрыгивая из кожи вон, собирая крохи там, где другие снисходительно отряхивали пепел с каблуков. Как же он ошибался, на коленях упрашивая подписать бумагу о включении меня в состав группы испытателей. Он на полном серьезе думал, что я не представляю, чего лишаюсь.

Я к тому времени слишком хорошо знала, чего лишаюсь я и мы все. Я к тому времени знала, почему муж смущенно отводит глаза от моего изменившегося тела – не только потому, что я перестала быть женщиной в полном смысле этого слова, нет, была и другая – другая женщина, появившаяся еще до того, как я стала неприкасаемой, но ее шансы тогда были ничтожно малы, зато сейчас они росли как на дрожжах. Я к тому времени понимала, что наши дети – это мои проблемы даже после того, как я уйду туда, откуда не возвращаются, потому что у нее нет детей, а она их наверняка захочет, и тогда, когда это произойдет, никто не сможет защитить моих ребят от судьбы пасынков и падчериц. Я к тому времени уже задала мужу те вопросы, ответы на которые мне были абсолютно понятны еще до того, как он раскрыл рот ради очередной порции полулжи-полуправды.

И тогда я предложила ему сделку. Какую – не ваше дело, важно, что он согласился, а я пришла и подписала отказ от участия в эксперименте. А через неделю объявили результаты кастинга, и он схватился за голову, но уже было поздно. Я-то слишком хорошо знала, что делала, да и бумаги лежали в надежном месте, только сын, а он у меня старшенький, будет знать, где. А остальным знать не положено, как не положено мне думать о чем-то, кроме собственной смерти.

Да, я запретила себе думать о чем-либо ином: о том, как когда-то была счастлива, о родителях, о муже, бывшем самым близким мне человеком, о работе, которую я делала не только ради денег, об интересных странах, где я уже никогда не буду, словом, обо всех тех упущенных или непознанных возможностях моей жизни, оставшихся в прошлом, где я еще не была больна. Единственное исключение я сделала для детей, хотя и тут я составила для себя отдельную программу, носившее громкое название – отмирание потребностей. Еще до прихода в Терминал я поняла, что иначе не выживу. Отмирание потребностей – самый легкий и нестрашный путь к смерти, но его, как и вынашивание ребенка, нельзя пройти иначе, чем положено, — долго, тщательно, отфильтровывая воспоминания и мечты до состояния прозрачной дистиллированной водицы, переходящей в пар, легкое дыхание, покидающее тебя вместе с тем, что когда-то было живо и обладало некой законченной телесной сутью. И когда оно, это облачко пара, уплывает меж твоих губ, ты понимаешь, что оно больше никогда не вернется, а с ним – не родится больше желание, не появится на свет еще одна мечта, не встрепенется в душе затерянная струна…

И не надо, говорю я себе очередной раз бесстрашно и мудро, и решаю, что больше не буду оглядываться назад и смотреть вперед – у меня нет ни прошлого, ни будущего, у меня есть только то, что сегодня – 30 день моего пребывания в Терминале, чистая красивая палата, утыканная камерами, и по ней днем и ночью шастают телевизионщики, для которых я и такие, как мы, – всего лишь хлеб насущный, а не предмет сострадания, и в этом они ничем не отличаются от тех врачей, что были добры или не очень ко мне тогда, когда я еще предполагала быть живой.

Теперь о тех, кто как я, или о моих конкурентах.

Когда-то давно, пока я опять-таки наивно мечтала жить вечно, я крутилась в бизнесе, и тогда слово конкуренты вызывало у меня совсем другие чувства. Я активно играла во взрослые игры – они мне, я им, мы ходили в одни и те же рестораны, покупали одни и те же вещи, гонялись за одними заказами и дружно сплетничали на корпоративных вечеринках. Вообще-то, они были милые люди, пусть и с бульдожьей хваткой в бизнесе, в чем-то очень честные и искренние даже в нелегкой российской жизни, и они не вызывали у меня никаких личных чувств, кроме легкого восхищения и порой даже зависти к той независимости, с которой они расставались с тем, к чему мы все так стремились. Кто-то из них был мне даже симпатичен, и я всегда чувствовала, что в наших отношениях нет ничего личного, как выражаются сдержанные англосаксы.

Только здесь, в Терминале, я поняла, что такое настоящая конкуренция. Даже нет, скорее это была жесткая борьба за выживание, ведомая безжалостной рукой природной эволюции, не прикрытая ничем теория Дарвина в действии. Я почувствовала это в первый же день – настороженное глухое внимание к себе и, самое главное,  к своей болезни. Каждый из нас – трех женщин и четырех мужчин – словно сканировал других, пытаясь прощупать тонкую кишочку жизни. В душе мы знали точно – здесь нет вторых и третьих мест, есть только одно место, и каждый из нас хотел его занять, но место было не для всех, и время вело против каждого из нас свою игру.

Правда, была и альтернатива – изощренность ангелов смерти не знала границ, и мы тоже могли участвовать в общей игре, где ставками были наши жизни. Когда-то давно, в прошлой жизни, я училась на экономиста, и меня учили перестраховывать риски. Черт побери, как это правильно, думала я теперь, и у каждого из нас был шанс кинуть собственную смерть на деньги – поставить в тотализаторе на того, кто должен умереть последним, даже если это будешь не ты сам.

Штука была в том, что я пошла ва-банк. Я никому не сказала об этом, даже старшенькому, чтобы не отговаривал, а уж мужу-дураку и подавно – ему только в игры играть, нет, я оказалась похитрее. Меня учили не класть все яйца в одну корзину, но это не тот случай. Я должна быть первой, то есть в моем случае – последней. Последней пассажиркой Терминала.

День 40-ой

Забыла представиться – меня зовут Надя. Странное же имя дал мне господь – не иначе как решил надо мной пошутить, или наоборот, оказал мне честь тайным знаком предпочтения – подарил мне надежду надеяться. Всегда надеяться.

Я надеюсь – так и сказала сегодня за обедом Вере и Любе, моим сокамерницам и конкуренткам. Нас ведь не просто отбирали, нас собирали, словно в паззле, складывая картинку мира, состоящую из веры, надежды, любви и мудрости. Но Софьи среди нас нет, как нет ее и в реальной жизни за пределами Терминала, она снизойдет потом, когда никого из нас уже не будет в живых, пройдет по пустым комнатам, приберет холодные койки, выкинет мусор, вымоет посуду, скажет операторам, чтобы выметались, и закроет дверь студии на ключ.

Я этого уже не увижу, как не увидят Вера и Люба, которые уже давно не верят и не любят. Вере под шестьдесят, у нее взрослые дети и внуки, она прожила долгую жизнь в провинциальном городке, и ее на мякине не проведешь. Она чует, где правда, эта хитрая баба, и я понимаю, что должна следить за ней и ее болезнью изо всех сил, чего бы мне это ни стоило, иначе она обскачет меня на каком-нибудь крутом повороте. Она ни во что не верит и ни на кого не надеется, и этим она страшна мне и неприятна тем, кто следит за Терминалом. Ее рейтинг, как выражаются ангелы смерти, очень низок, но для меня она представляет особую опасность – такая вцепится в жизнь последними живыми клетками, и ее не оторвешь от себя, словно весеннего клеща.

Люба – несчастная молодая дурочка, и я никак не пойму, за что ее так угораздило. Она и не любила-то по-настоящему в свои двадцать с хвостиком лет, зато она верит и надеется. Верит она ангелам смерти, с чьего ведома в наши тела вливают яд и направляют лучи, а надеется она выздороветь. Эта молодая ослица, за чьей борьбой со смертью, затаив дыхание внизу живота, следит полстраны, надеется не умереть последней, а выздороветь. Ее рейтинги чрезвычайно высоки – Люба привлекательна, хотя ее тело внутри червиво, словно яблоко, однако люди восхищаются упругостью ее груди и округлостью живота и ягодиц, подглядывая за ней во время немилосердных процедур. Люба рассуждает о смерти так, словно и ее пытается соблазнить дешевой телесной приманкой, вместо того, чтобы полюбить ее всей душой. Люба мне не опасна, думаю я, а ее рейтинги меня совершенно не трогают, разве что ее почаще крутят по телику.

Так мы и живем – я никому не верю, пытаюсь полюбить смерть и надеюсь, что умру последней, Вера любит только своих родных, ни на что не надеется и ни во что не верит, а Люба готова полюбить всех и каждого, кто обещает ей исцеление, верит кому ни попадя и надеется на чудо. Хорошенькая у нас компания, сказала я им и себе, и они согласились.

Совсем другое дело – мужики. Странно даже думать о том, что они обладают каким-то полом – в Терминале нет мужчин и женщин, нет вторичных половых признаков, нет пенисов и вагин, нет ничего, что хотя бы отдаленно напоминало о том, что эти высохшие мумифицированные тела когда-то будили желания. Нет, и все же они – другие. Взять хотя бы Андрея – когда-то компьютерный гений, успешный и все еще красивый, сегодня он остался один на один со своей болью и одиночеством – верная жена забрала детей и ушла к другу, не желая быть женой живого трупа. И кто бы ее упрекнул – вот и Андрей не упрекает, он смирился и день-деньской до изнеможения уверяет себя и других, что она поступила правильно. Андрей – натуральный нытик, он достал даже терпеливых операторов, потому что долго и правильно говорит в не знающую снисхождения камеру о том, что он ее не осуждает. В душе он до сих пор не может поверить, что судьба ему изменила – такому удачному, такому правильному, такому послушному, и поэтому вся страна его дружно жалеет. Рейтинги его стоят чуть ниже Любушкиных мудовых страданий, как грубо и цинично выражается Вера, но у него, собаки, есть все шансы выжить, прикидываю я, глядя на еще свежее лицо, почти не тронутые болезнью ногти и волосы. Андрей мне неприятен, и я прекрасно понимаю, почему, — ведь он безумно боится смерти, боли, страданий, уродства – так, что сама костлявая не захочет об него мараться. Того и гляди, переживет, мрачно думаю я, и отвожу глаза от его честных, глуповатых гляделок в круглых интеллигентских очках.

Борис – тоже не мой тип. Слишком стар, слишком болен, слишком несчастен – такая гремучая смесь отпугнет кого угодно, не только жадных до зрелищ и падких на страдания телезрителей. Слишком жалок – таково общее мнение, и оно словно приговор, тянет Бориса вниз. Ему не прожить и 30 дней – либо он умрет собственной смертью, и тогда, согласно условий контракта, его взрослая замужняя дочь получит в продюсерской не только узелок с его пропахшей потом, мочой и смертью одеждой, но и некую сумму денег, пусть даже небольшую. Если же жесткие законы Терминала приведут к тому, что рейтинг его упадет ниже терминальной отметки, санитары торжественно выведут его из чистой комнаты обратно в грязную и жестокую жизнь, где он все равно умрет – но бесславно и бесплатно. Нет, думаю я, это не мой случай.

Николай – вот действительно опасный тип. Полнейший криминал, как выражается Вера, — полжизни провел за решеткой, остальную половину крал и врал, так что болезнь пришла к нему вполне справедливо в качестве определенного возмездия. К его чести, он и сам так думает, поэтому давно перестал сопротивляться. Он, пожалуй, единственный обитатель Терминала, которому наплевать на рейтинги. Он пришел сюда, чтобы достойно завершить свою жизнь, и, черт побери, он это делает – он читает книги, отказывается от споров, покорно принимает жестокое лечение, улыбается в камеру, курит с операторами, словом, живет абсолютно нормальной, спокойной жизнью. И я ему завидую, хотя знаю, что он мне не конкурент – ему не нужны ни деньги, ни жизнь. Ему нужно совсем другое – прощение, публичное покаяние и наказание на глазах у миллионов, жестокий, но справедливый урок и итог жизни, и в этом он преуспел, думаю я с долей опаски, даже слишком преуспел – его рейтинг растет, глупая здоровая масса несчастных одиноких теток видит в нем удачный пример того, как можно перековать даже такого тертого мужика, и втайне надеется, что им удастся захомутать кого-нибудь в этом духе, чтобы затем переделать его под себя. Коровы, толстые, пустобрюхие коровы, бешусь я и тут же одергиваю себя – такая молодая и живая злость мне совсем ни к чему – она лишь отнимает силы, отвлекает душу от главного, насильно возвращает к мелкотравчатым радостям живой жизни, между тем, как мне уже давно пора всерьез оценить радости Терминала.

День 50-ый

К слову о радостях Терминала. Я не раз заставляла себя размышлять о том, что со мной произошло. Я предпочитаю думать, что всякое несчастье ниспосылается человеку не только и не столько как испытание, а скорее как предупреждение, сначала это легкий звоночек, не громче китайских колокольчиков над дверью, потом – уже вкрадчивый, но настойчивый стук в дверь, после переходящий в барабанный бой, заканчивающийся резким сильным ударом, от которого к черту летят двери и ломаются судьбы.

Я как все – ничего не слышала до тех пор, пока двери моего дома не распахнулись настежь и в дом не повеяло могильным холодом. Жила и думала, что все делаю правильно,  как надо, не замечая того, как постепенно, день за днем, минута за минутой, я предаю все то, ради чего только и стоило жить, и в первую очередь – саму себя. Ибо во что я превратилась, пока еще не успела подхватить смертельный вирус – в жалкое существо, лишенное способности к любви, состраданию, пониманию, целиком и полностью поглощенное добыванием пищи в самом худшем смысле слова – ради денег. А деньги я всегда любила, нет, не ради самих денег, а просто, чтобы их было много. Я вела себя словно блокадник, переживший голодную смерть, я желала, чтобы их было как можно больше, чтобы они были в запасе и их можно было бы безнаказанно тратить. Я откладывала их в сторону – на будущее детей, как я говорила, я не тратила на себя ни лишней копеечки, со временем утешившись мыслью о том, что покупать себе удовольствие или вещи за деньги – непозволительная роскошь для того, кто немолод и не очень красив и таким уже никогда не будет. Нет, я, конечно же, не ходила в обносках, но каждый рубль, потраченный на себя, болью царапал мне душу, поскольку я четко понимала, что он не принесет пользы будущему. Я сознательно поставила крест на своей жизни после детей, отрезала себе все пути к отступлению, загнала себя в тупик, из которого не желала видеть выхода. В сущности, я начала умирать задолго до болезни, вернее, я умерла еще до того, как она стала пожирать мои клетки. И это лишь справедливое возмездие мне, отказавшейся ухаживать за сосудом божьим, не более того, думала я в самые тяжелые минуты.

Я отлично помню, почему я это сделала, и именно это не дает мне покоя даже здесь, в Терминале, даже сейчас, когда я на самом деле перестаю быть не только женщиной, но даже человеком. Я помню, но не хочу вспоминать. Тогда я думала, что была права, тогда я была уверена, что иного выхода нет, я все положила на семейный алтарь, не оглядываясь, сделала то, за что и пришла расплата. Зажав душу в кулак, я хладнокровно гляжу в зеркало на то, что осталось от меня и чего не будет буквально через несколько десятков дней, и спрашиваю себя, правильно ли я поступила. И не знаю.

Были и другие звонки, но я их не замечала. Сначала от меня ушла любимая подруга. Странно говорить так о женщине, но ведь дружба, это та же любовь, только лишенная одной потаенной стороны, которая, впрочем, так или иначе всегда волновала нас обеих. Мы подружились задолго до того, как я вышла замуж и родила детей, задолго до того, как я стала жить не своей жизнью, превратившись в абстрактную жену и мать, мы дружили и тогда, когда все в моем будущем было неопределенно, словно я стояла на берегу реки в густом тумане и судорожно вглядывалась в белое молоко. Мы были близки и тогда, когда я решила, что уже пора примириться с тем, что настоящая безмерная любовь, в ожидании которой я исходила не одну сомнительную тропку в своей жизни, никогда не случится со мной, а все остальное может случиться вполне, и вышла замуж, и родила детей, но мы все так же были близки – как женщины и как подруги, если вы понимаете, о чем я говорю. Мы оставались подругами все бесконечно-неопределенное время, пока я исполняла задуманные роли дома и на работе, мы встречались и говорили о том, чего нам не хватает в пустоте окружающего мира и наших внутренних отношений. Не знаю, можно ли это назвать дружбой – скорее это было взаимопроникновение, требующее исключительного напряжения сил. Наверное, я была первой, кто этого не выдержал. Будь наша любовь чуть менее святым чувством, все бы обошлось, но святые, как известно, не приемлют никаких компромиссов. Я стала уходить в себя, как потревоженный моллюск в заковыристую раковину. Я казалась настолько ничтожной даже самой себе, что решительно не находила ничего интересного в том, чем могла бы поделиться с таким настолько близким мне человеком, как она. Это казалось мне кощунством – ведь самой себе мне ничего не приходилось рассказывать, я просто тупо молчала и ждала, что она услышит мое безмолвие и истолкует его должным образом. Я жила по принципу: чем хуже, тем лучше, и, наконец, это хуже наступило. Моя подруга, к несчастью, была слишком живой для меня – ей хотелось жить и каждый день ощущать ток крови в своих жилах, ей хотелось давать и делиться, ей мечталось, чтобы вокруг нее закручивались вихри вселенских драм и текли реки страданий, а мне все это казалось ненужным и слишком хлопотным делом. Она еще долго билась, как рыба на песке, в моем зыбучем молчании, она еще долго пытала меня своим неуемным вниманием ко мне и моим проблемам, она еще долго тянула нас обеих на аркане из того болота, где мы барахтались исключительно по моей вине, но потом и ее сила признала свое бессилие. Она могла бы пробить стену, будь это необходимо, и сделала бы это голыми руками. Но перед ней была не стена, а легкий дождь из песка и воды, и он все сыпался и сыпался, и сколько бы она ни раздвигала струи руками, он все не кончался и не останавливался.

И тогда она ушла – не просто так, незаметно исчезнув из моей жизни. Нет, она долго грызла мою душу обвинениями в предательстве, в трусости, в нежелании жить собственной жизнью, в малокровии (как пророчески и как иронично – нота Бене!), она долго сопротивлялась моему заблаговременному умиранию, но во всей этой борьбе чувствовалась какая-то натуга, словно мы обе знали, что дело ее проиграно, и нет смысла идти в атаку, когда противник покинул окопы. Меня в нашей дружбе уже давно не было, и однажды я с облегчением обнаружила, что и ее там тоже больше нет. Не скрою, на минуту-другую мне стало грустно, как бывает грустно генералу, положившему на поле боя тысячи вражеских солдат, но ведь в этом и был смысл сражения, не правда ли, подумала я. А потом мне стало необыкновенно спокойно – никто больше не терзал меня горячей до боли любовью-дружбой, никто не тянул меня в лучшую жизнь, не навязывал мне высоких и труднодостижимых целей и не заставлял меня в конечном счету ощущать себя полным ничтожеством. Я вздохнула и забыла ее как страшный и беспокойный сон, на много лет, пока не оказалась здесь, в Терминале. В этом богом и дьяволом избранном месте все поступки приобретают одно очень странное свойство – грехи выглядят еще чернее, чем в жизни, а добро имеет ту беспощадную белизну, которую уже невозможно ни с чем спутать. Поэтому только в Терминале я поняла, что разрушила одно из величайших и хрупких чудес в жизни – искреннюю, не замутненную плотским желанием, хрупкую, словно свинцовый хрусталь, женскую дружбу – одну на миллион в своей и ее жизни. Не то, чтобы я теперь жалела об этом, — мне ведь не было в ней сейчас абсолютно никакого толку, нет, я просто впервые задумалась о том, что чувствовала она, когда я инстинктивно загоняла ее туда, откуда не было возврата, когда ее любовь ко мне – а она не умела в своей жизни ничего другого, кроме как любить, и делала это со всеми, в ком видела близких людей, — сыпалась сквозь пальцы, словно мелкий и чистый кварцевый песок в часах. Я вдруг ясно ощутила, как она носила в себе боль потери, как будто в ее чреве заживо умирал младенец. Она просто не хотела умирать вместе со мной, думаю я теперь, но чтобы этого не произошло, ей пришлось уйти – отрезать мертвое, начинающее гнить тело.

Она, правда, сделала еще одну попытку, когда увидела меня по телевизору, во всяком случае, так это выглядело со слов мужа. Она позвонила на следующий день и пыталась организовать нашу встречу вне камер, но это было невозможно, нам строжайше запрещено так близко подпускать к себе живой внешний мир. Она писала мне письма и передавала их через операторов, но я рвала их в туалете. Мне было безумно стыдно, но я не могла позволить себе расчувствоваться до такой степени, чтобы всерьез начать думать и ощущать чужую боль как свою.

Здесь  у меня была только одна боль – моя, и только она могла стоить так дорого. Я снова вычеркнула чужую боль, вернее, отложила ее до того  момента, когда мне действительно будет на все наплевать – цель моя будет уже достигнута, и я снова смогу стать человеком, пусть и не надолго – до самой смерти.

День 60-ый

Сегодня наконец-то случилось то, что должно было произойти. То, чего с затаенным чувством превосходства над нами, больными и гнилыми, но в то же время известными всему миру и потому весьма дорогими в бытовом смысле, ждали те, кто оценивал нас в рейтингах и ради кого, как они думали, мы и пришли в Терминал – конечно же, с наших собственных слов. Черта с два мы делали это ради них, думал каждый из нас, вгрызаясь в полотно Терминала всеми волосками и ресничками своих простейших, словно инфузория, тел. Мы сделали это только для того, чтобы не умереть, а если и умереть, то хотя бы не сдохнуть, как выразился один раз Николай, правда, во время трансляции этот момент приглушили, потому что считается, что чем меньше мы говорим о смерти, тем лучше – тем более неопределенно и интригующе выглядит наш сериал, тем менее циничен замысел ангелов смерти в глазах тех, кто против Терминала, а таких уже составилась целая партия, желающая запретить Терминал и предоставить нам настоящую врачебную помощь, а не экспериментальное обнажение перед телекамерами. По сценарию мы пришли выжить, а не умереть, хотя изначально все ставки сделаны на то, что выживет лишь один из нас и то, неизвестно зачем, думаю я иногда,  – неужели все эти безумные усилия нужны лишь для того, чтобы потратить на избавление от неизбежного то, что может пригодиться в жизни – нормальной, не отягощенной сомнениями и опасениями жизни, не испорченной постоянной мыслью о неизбежных страданиях и смерти. Нет, голубушка, говорю я сама себе, мы рождены не для жизни, мы рождены для смерти, и здесь нас держат исключительно потому, что мы явно умеем это делать красиво и непринужденно – как будто всю жизнь только к этому и готовились.

Так о чем я говорила – уже начинаю забывать, зачем вообще открываю рот – да, сегодня произошло первое знаменательное событие, благодаря чему наши рейтинги, а вернее, рейтинги Терминала, подскочили до заоблачных высот, как выразились операторы. Сами ангелы смерти были сегодня чуть менее сдержаны, и на их безупречно отглаженных поцелуями губах читалась легкая улыбка, подобная ряби на спокойной морской воде. Сегодня рейтинг Бориса пал так низко, что перешел терминальную отметку, выше которой – та самая хваленая жизнь на белом чистом белье, спасительная химия, всеобщее внимание и в перспективе – хотя бы не дом престарелых и безнадежных. И пусть это не жизнь, а телекамера, и пусть это не лечение, а издевательство, и пусть не внимание, а брезгливая реакция живых на мертвое насекомое, но все же, все же, все же. Теперь все это не принадлежит Борису, он оказался за пределами даже той призрачной надежды, что теплится до тех пор, пока сердце качает нашу гнилую кровь. Он в отупении сидит на кровати, пока за ним не приедет дочь, пока она, пряча глаза и украдкой зажимая нос, не получит его родное грязное белье, с которым он пришел в Терминал, и старательно глядя в телекамеры, молча не уведет его в настоящую жизнь – конечно же, только затем, чтобы он поскорее умер. Денег, как я слышала, ему выплатят совсем немного. Дело в том, что вчера я совершенно случайно подслушала разговор ангелов в смерти, пока они сидели между эфирами в роскошном продюсерском кабинете и обсуждали то, чем кормить людское стадо оставшиеся 4 месяца. Место в туалете Терминала было занято, и я, не в силах терпеть, пробралась на запрещенную для нас территорию, проникла в святые святых – место, где обитают наши небожители. Услышав разговор, я почему-то решила остаться – видно, во мне умерли далеко не все человеческие признаки, а мое любопытство, судя по этому эпизоду, умрет вместе с последним толчком крови.

Ангелов было двое, судя по голосу, мужчина постарше и помоложе. Я видела их не так часто, и не знала их имен, поэтому просто различала их как Старший и Молодой.

Старшему было около 45, он звучал очень уверенно в себе, говорил с легким оттягом, словно оценивал собственные фразы со стороны. Молодой, напротив, фразы произносил быстро и нервно, как будто боялся не успеть быть услышанным. Сначала он сидел, потом, как я поняла по стуку каблуков, вскочил на ноги и стал расхаживать по кабинет, постукивая по мебели глухо сжатым кулаком.

— Да успокойся, ты, это всего лишь обезумевшие люди, позволившие втянуть себя в недостойное выставление наружу своих язв ради денег, — протянул Старший и сделал глубокий глоток из стакана (у меня тут же пересохло в горле).

— Ты не прав, нажива здесь не при чем, ведь у того, кто победит в Терминале, будет самый большой шанс в жизни просто выжить, даже просто продлить свою жизнь, — возразил ему Молодой. – Низость не в том, что они здесь, перед телекамерами, низость – в том, что в эти телекамеры их помещаем мы – ты и я, что мы ничтоже сумняшеся решаем, кому из них жить, кому умирать, что мы загоняем их в угол, мучаем их бессмысленными процедурами потехи ради, считаем рейтинги, платим им деньги, и все это мы делаем не из милосердия, а ради собственного благополучия!

Я услышала, как Старший засмеялся, снова сделал глоток и продолжил говорить, явно не вставая со стула:

— Это все так и есть, как ты говоришь, но означает всего лишь следующее – мы ничем не лучше, чем они, а те, кто смотрят Терминал, больные или здоровые, — просто чудовища по сравнению с нами обоими. Посуди сам – завтра мы выгоним Бориса на улицу как старую больную собаку, просто пнем под зад, и все завопят, какие мы жестокие. Ведь несчастный старик получит на руки сущие копейки – их не хватит даже на то, чтобы его вне очереди поместили в приют. И он, и его дочь будут ненавидеть нас и друг друга – нас за то, что мы сначала создали этот рай, а потом выгнали из него сирых и нагих, друг друга – потому что живые не уживаются с мертвыми, это противоестественно. Но виноваты не мы и не они, а те, кто звонил всю эту неделю, забрасывал нас сообщениями, плевался при виде морщинистой, унылой рожи на телеэкране, потому что гораздо  больше хотел пялиться на голую Любу в ванной, когда она трет у себя между ног, где все еще так привлекательно – несмотря на болезнь и разрушение, или на эту, как ее, дебелую Веру,  сцепившуюся с молодым самовлюбленным очкариком. Я бы и сам – на этом месте Старший, как мне показалось, нехорошо улыбнулся, — я бы и сам с этой Любой не прочь, или даже с Надей – та еще стерва при жизни была, но профессиональная этика превыше всего. Мы должны быть над схваткой, а не в ее гуще, а вот те, кто покупают наш товар, они, в конце концов, и решают, кому жить, а кому умирать, и за какие деньги.

Я почувствовала, что краснею, — услышав про себя, что я не просто стерва, а даже сейчас еще вполне привлекательная стерва, и тут же мысленно ударила себя кулаком прямо в нагло улыбающуюся рожу – не хватало вдруг расплыться в сентиментальную смертельно больную барышню, ах, спасите, помогите. Мне некогда, сказала я себе, и продолжала слушать дальше.

Молодой еще долго молчал, потом налил себе чего-то жгучего, залпом выпил и тут же закашлялся. Старший стал хлопать его по спине, затем понизил голос так, что мне пришлось вытянуться в струнку, и тихо и вкрадчиво продолжал:

— Да пойми ты, идеалист хренов, виноваты не ты, и даже не я, хотя сегодня я здесь главный, а ты мой помощник. Виновата даже не та скотина, которой все это пришло в безумную больную, напрочь лишенную сердца голову, пусть это и стоило таких денег, которые нам здесь сегодня даже близко не снились. В конце концов, придумал и придумал, мало ли отморозков, маньяков, просто так называемых «хороших» людей. Главное то, что все мы вокруг – потребители этого бреда, включая тебя и меня. Можешь мне поверить, я был зачат  под этим столом, потому что папа трахнул маму прямо здесь, не выходя с работы, я просто хочу сказать, что это телевидение проросло сквозь меня, как трава, с самого детства, так вот, такого еще никогда не было. Это лучшее из последнего, потому что оно – реальнее некуда. Они должны умереть, и они умрут, и это не злая воля продюсера, не прихоть зрителей, это воля божья, и потому ее так приятно созерцать в действии. Признайся, ты ведь смотришь все выпуски, даже когда не работаешь, а?

И он засмеялся, и тоже встал на ноги, словно давая понять, что неофициальный разговор закончен, и пора переходить к делу. Я уже было собралась как можно незаметнее покинуть туалет, как услышала странные, на мой взгляд звуки, похожие на шуршание одежды и тихие вздохи. Я вдруг поняла, что снова горю – на этот раз от возмущения, потому что мне было совершенно очевидно, какого рода отношения были между Старшим и Молодым, и что происходило сейчас за тонкой гипсокартонной перегородкой.

Первой мыслью было как можно быстрее вернуться в свою бутафорскую палату, но я отбросила ее и сразу же перешла ко второй. Судьба дала мне еще один шанс, слила в мой подол важную информацию, которую грех не использовать во имя своей цели. И я цинично слушала вздохи, перешедшие в стоны, ощутимые толчки и наконец, в легкое влажное рычание. Когда они ушли, я тихо и незаметно вернулась к себе. В эту ночь я спала спокойно, у меня появился еще один призрачный шанс на успех.

 А вот у Бориса его не было совсем. На следующее утро за ним пришла дочь и забрала его в нормальную жизнь, где он вскоре и умер – на радость себе и своим родным, как выразился высокий, мужественного вида ангел смерти с таким знакомым тягучим голосом. При этом я клянусь, он посмотрел на меня, но я тупо моргала ресницами, словно не понимая, о чем идет речь. Молодой равнодушно скользнул по мне взглядом и ушел в продюсерскую. А я прожила еще один день.

День 70-ый

Беда в том, что в наших бутафорских палатах совсем нет окон. Говорят, на этом настаивают те, кто берегут от нас окружающий нас здоровый мир, но, по-моему, дело не в этом. Не имея окон, мы живем вне времени и пространства – просыпаемся с включением камер, обедаем по команде, ложимся, когда операторы сворачивают кабели, словом, не принадлежим ни сами себе, ни миру природы. У нас не бывает предутреннего света и предвечерних сумерек, у нас не бывает полуденного солнца и глубокой ночи, нам не даны ни времена года, ни стихии воды, огня, земли и воздуха. Ничего этого у нас нет, есть только тупой телевизионный ящик, в котором мы видим то, чего лишены. Думаю, это еще один из изощренных замыслов наших верховных ангелов – чтобы мы еще больше сожалели о том, что оставили за своей спиной.

Хотя мне кажется, что больше уже невозможно. И даже не потому, что близкие остались там, в мире за границами Терминала, и не потому, что мы давно оставили надежду выздороветь. Нет, просто мы прекрасно понимаем, что возвращаться нам некуда.

Взять хотя бы меня. Я часто думаю о том, что было бы, сойди всего один винтик мироздания со своей резьбы. Я бы могла получить главный приз своей жизни, достойно пройдя до конца Терминала, и – о, чудо, — вдруг услышать, что неким волшебным образом я вдруг исцелилась, причем, совершенно, от ужасной болезни. И вот я, сжимая в иссохшем кулачке кругленькую сумму денег, контракт с издательством на собственное жизнеописание (что тоже немало по последним временам) стою на пороге собственного дома. И кому я там нужна – с моим мужем и детьми вот уже третий месяц живет женщина, представляющаяся всем, как моя старинная знакомая, приехавшая помочь по хозяйству, пока я прохожу тяжелое лечение на глазах у всей страны. Ее не то что не осуждают – ее скоро тоже начнут показывать рядом со мной, как пример доброй самаритянки при живой матери! Вздумай я вдруг воскреснуть из полумертвых, мне придется вскрывать этот нарыв на глазах у собственных детей, а будет ли нам всем от этого лучше – еще вопрос. Можно, конечно, развестись и забрать детей, но у меня нет никаких сил и желания снова впрягаться в бесконечную гонку с преследованием – работа-деньги-работа, потому что она неизменно закончится новой болезнью, которая, словно прожорливая рыба, сожрет такой ценой доставшиеся мне деньги. Мои родители сами нуждаются во мне и моей силе, мои подруги уже вычеркнули меня из записных книжек, а тот, кого я когда-то любила, уже давно сказал мне, что у него нет вечности за спиной, а у меня – тем более.

Зато теперь у меня вечности – просто навалом. У меня есть роскошь не думать о завтрашнем дне – о нем пекутся мои ангелы. У меня есть право не заботиться о хлебе насущном для себя и своих близких – этим распорядилась моя болезнь. У меня есть привилегия не быть ни женщиной, ни человеком – я всего лишь жилец Терминала. Одного у меня нет – права не быть на виду, я всегда должна быть на экране, во всех жалких и уродливых проявлениях своего бытия. Надо сказать, что это прекрасная школа выживания – хотя кто тут говорит о выживании? Выжить имеет право лишь один из нас, да и то – лишь временно, ведь в наших контрактах ни слова не сказано о том, что лечение нужно нам для продления жизни. Лечение, назначенное ангелами смерти, — еще один изуверский метод повышения рейтинга Терминала: наша смерть лишь отложена во времени, но она должна выглядеть очень правдоподобно, чтобы те, кто с замиранием сердца следят за нами, не зря отдавали Терминалу свое драгоценное время, наши страдания – красивая обертка смертельной пилюли, наши судьбы – глина для базарных горшков.

Я со всем этим согласна, мне не надо ничего кроме моей вечности и денег, которые я за нее получу. Но вечность – страшная штука сама по себе, она заставляет думать о том, на что никогда не хватает времени в обычной жизни, когда сломя голову несешься из пункта А в пункт Б и обратно безо всякой цели в голове. Я, например, часто думаю о том, что бы я делала, не случись со мной эта длинная и грязная история. Я размышляю о том, во что бы постепенно превратилась – в улитку, заползшую в свою утлую раковину, одинокую бой-бабу, брошенную мужем ради молодой и смазливой провинциалки, в несчастную мать-кенгуру, которую собственные дети лишь пользуют как домработницу, кто теперь это знает.

А ведь и у меня было в жизни светлое не запятнанное  последующей грязью бытовых отношений воспоминание, была любовь человека, которого я ощущала в себе, как ключик, входящий в заботливо смазанный замок – плотно и нежно, была возможность все бросить и уйти в светлое и туманное никуда. Но я не смогла преодолеть притяжения цепкой и хваткой действительности – дети, муж, родители, они висели у меня в ногах свинцовыми веригами и тянули обратно – туда, где все было расписано по секундам от сегодня и до глубокой старости. Так я тогда думала, пока сквозняк свистел внутри моих внутренних пустот, оставляя странное и неуютное чувство того, то я нигде и никогда не буду дома. Я знала, что мы оба люди неуютные, мы везде не дома, и рядом с нами должен быть кто-то, кто обустраивает гнездышко. Дома мне просто некуда было деваться, и я тянула воз непосильной домашности, искусственно выращивая в себе то, что было мне чуждо – заботу о других, возведенную в ранг личной потребности, ежедневное жертвоприношение себя и постоянное выворачивание наружу всего, что могло бы быть моей личной, ни  от кого не зависимой жизнью. В глубине души я хотела, чтобы меня просто любили – ради меня самой, ради моих ужасных недостатков, ради моей внешней некрасивости, ради моей патологической озабоченности материальным миром. Я хотела, чтобы один человек на земле просыпался и проваливался в сон ради меня, дышал и жил ради того, чтобы я просто была сама собой, а не кем-то, кто должен любить, заботиться, ухаживать в ответ. Думаю, он хотел того же. Наше совмещение в одном времени и пространстве походило на смешение ингредиентов смеси для изготовления бомбы – оно взрывалось по достижении критической массы. Мы могли быть только в одной допустимой форме – плотно прижавшись друг к другу телами, он внутри меня, я обволакиваю его всем женским естеством, обвиваю ногами, держусь руками, точно корнями и лианами. Стоило нам разомкнуться, разжаться, чуть выпустить друг друга, как начиналась цепная реакция – энергия выходила наружу, и слова, начиненные взрывчаткой и ядом, вылетали из наших ртов, в душе накапливалась невыносимая боль, взламывающая все мыслимые порядки и приличия, в голове повисала тяжкая пелена обиды, а когда она рассеивалась, мы были по разные стороны линии огня, и мы были – враги. И как только мы это осознавали, мы снова бросались друг к другу – через колючую проволоку оскорблений и унижений, на которой мы оставляли свою бедную окровавленную плоть, и в наркотическом тумане все начиналось сначала – соитие душ и тел, и новая боль, и новая кровь, и так без конца. И однажды на этой проволоке повисло нечто большее, чем просто моя потревоженная и потрепанная душа. Но я не могу позволить себе сейчас думать об этом. У меня еще будет время покаяться, у меня еще целая вечность впереди.

День 80-ый

Недавно я обнаружила вокруг себя нечто новое – жизнь в Терминале не очень-то богата на события. Любу операторы застукали в туалете с Андреем. Они банально занимались любовью, тяжко и громко дыша, издавая утробно-животные звуки. Операторы сначала не поверили своим глазам – до сих пор мы все из последних сил изображали нормальных, обычных людей, обремененных приличиями и правилами человеческого общежития. Мы незаметно ускользали по нужде, мы отворачивались от камер во время химиотерапии, мы переодевались под простынями, прикрывали рот рукой, не произносили грубых слов, в общем, просто были как все.

Однако сегодня рубеж был явно перейден, и никто из тех, кто это сделал не жалел об этом. Операторы втаскивали аппаратуру, ставили свет, пока Люба, широко разведя ноги, полуголая, безобразно качалась из стороны в сторону вслед за движением субтильного безволосого тела Андрея. Операторы искали лучший вид, записывали звук, а Люба и Андрей все пытались дойти до конца своей дороги, и когда это произошло, Люба с размаху опустилась на крышку унитаза и закрыла глаза, и ее довольная улыбка уничтожила всех в Терминале. В этот момент мужская половина человечества отдала ей сердце и то, что ниже пупка, а Андрей стал тем, кого все возненавидели. Любашин рейтинг взлетел на недосягаемую высоту, Вера, проснувшаяся поздно, упрямо поджала губы, Николай пожал плечами и даже не двинулся с места, а разгневанные зрители стали требовать крови Андрея. Свара пошла дальше своим чередом, ангелы смерти ушли совещаться в продюсерскую, где они наверняка еще не один раз просматривали и анализировали запись, чтобы затем хотя бы в жалком и урезанном виде попытаться повторить этот самый великий и животный акт в жизни человека, когда природа идет против всего надуманного и неестественного между людьми, но дело было не в этом, хотя вряд ли кто-либо понял истинную суть происходящего.

Я поняла. В этот момент я поняла, что Люба умрет, умрет скоро и ужасно, с разрушением всего, что сверкало силой и яростью на экране, с разложением плоти и крови у всех на глазах. Я поняла, что она сама это знает, и потому ей совершенно все равно, что думают о ней ангелы смерти, что испытывают зрители, что рассказывает соседям ее краснеющая мать, что будет с ней дальше. Она больше никогда и никого не полюбит, она больше никому и ни при каких обстоятельствах не поверит, она больше ни на кого и нигде не понадеется, и ей больше никто не нужен. Она ушла в себя, потому что смерть – превыше всего, она между тобой и господом богом, она выше камер, рейтингов, денег, славы, нет ничего выше и нет ничего святее. И Люба поняла это первой из нас и обрела свободу, к которой я тщетно стремилась своей осторожной теорией постепенного отмирания потребностей, принудительными думами о вечности, заботами о сущем моих детей. Я с завистью смотрела, как она странной новой некрасивой походкой по-хозяйски шла по Терминалу, грубо ела в столовой руками, шумно подтиралась в туалете, уродливо мылась в душе, орала во время уколов и по несколько раз на дню валялась с Андреем в кровати. Ей было наплевать, как она выглядит – а ведь любая женщина, даже в минуту близости представляет себя чуточку перед камерой и старательно втягивает живот, взбивает грудь и маскирует чрезмерную попу. Люба всего это больше не видела, не просто не хотела видеть, она просто перестала существовать по законам людей и стала как живой труп, которому все равно, в каком гробу и каком костюме лежать. Любины рейтинги превысили все мыслимые пределы, там, за пределами Терминала, одни хором требовали запретить показывать разнузданную похотливую свинью на экране и вытолкать ее взашей на улицу, другие готовы были пожертвовать тысячи на ее лечение. Страна раскололась, но Любушке все это было не нужно. Она огромными торопливыми шагами шла к смерти, и ее никто не мог остановить.

Даже я, которой в этот момент все стало пронзительно понятно, и я полюбила ее и обрела в ее лице близкого человека, о котором я стала заботиться. Конечно, все вокруг тут же подумали, что я решила примазаться к Любиной славе: старший продюсер шипел на меня мимо камер, когда я выносила Любин ночной горшок, расчесывала стремительно редеющие волосы, вытирала бессмысленно текущие изо рта слюни, мыла ей спину в душе, мазала болячки, словом, была ей матерью и сиделкой. На самом деле, все это я делала совсем не потому, что надеялась (с моим-то именем!) извлечь из Любиной скорой смерти свои мелкие выгоды. Нет, просто ко мне впервые в Терминале вернулась старая, как мир и как моя прежняя жизнь, потребность заботиться о ком-то, любить, жалеть, ухаживать, унижаться, просить, умолять, плакать, умирать, и Люба стала моим первым счастьем в Терминале.

Она молчаливо и безо всякой благодарности приняла мою помощь, она не любила меня и не заботилась обо мне в ответ. Она не обращала на меня никакого внимания, если кто-то ее еще и интересовал, это был Андрей, точнее сказать, это был его детородный орган, который она бесцеремонно вытягивала на свет, когда ей хотелось, и который, словно назло самому хозяину, всегда был готов следовать за ней по пятам. Она садилась на него с мрачностью средневекового рыцаря, отправлявшегося в крестовый поход на собственную погибель, и ехала, пока он не падал от усталости и ран в пути. Она словно вычеркнула из жизни все, что не имело отношения к ее животной, подавляемой стороне, и потребляла только то, что ей в данный момент приносило хотя бы какое-то облечение, придавало элементарной силы, еще движущей ее угасающее тело и омрачаемый дух. И я, и Андрей, — мы были источники силы, не более, и она распоряжалась нами как нельзя лучше: с Андреем она занималась глухой безответной любовью, со мной – занималась безрадостным физическим существованием, а остальные просто перестали быть ей хоть как-то интересны. Она обрела такую вечность, куда мне даже страшно было заглядывать, поэтому я просто молча ждала, чем это закончится.

И только Андрей ничего не понял. В тот момент, когда Люба взяла его недрогнувшей рукой, он наивно подумал, что теперь она будет ему тем, кем когда-то была жена – мамой, няней, сиделкой и музой одновременно, и тем горше было его разочарование, когда выяснилось, что Люба менее всего склонна жалеть и заботиться, поскольку даже к себе она перестала испытывать какие-либо чувства. Сначала Андрей пытался сопротивляться, громко жаловаться, потом сник, покорно ложился под Любино хозяйское тело, безропотно сносил неодобрение продюсеров, ревность операторов, ненависть толпы и зависть окружающих. Он все еще жалко надеялся на то, что на волне мощного животного чувства, которое исходило от Любиного тела, он сможет поправиться – так осторожно он говорил о нашей общей болезни. Лучше бы он меня спросил, говорила я про себя – не зря родители дали мне такое светлое имя – надежда, конечно же, умирает последней, но не поправляется, а именно умирает. Но Андрей этого не знал, он сопровождал Любу по дороге ее смерти и хотя бы этим отвлекался от мрачного горизонта собственного существования. Я была единственной живой душой, не испытывавшей к Андрею ровно никаких чувств – мы молча делали одно дело, мы питали Любу и сами питались от нее, и чем больше усилий мы прикладывали, тем ближе была развязка. Я старалась не думать о том, что будет, когда Люба выйдет из беспощадного света камер в иной свет – мягкий и радостный, словно смех ребенка. Я старалась не думать, что будет тогда, когда я снова останусь одна. Думаю, Андрей даже не пытался заглядывать так далеко – теперь мы много времени проводили вместе, ухаживая за Любой, и я ясно видела, что его мозг отключался в тот момент, когда Любины руки прикасались к его телу. Продолжения могло бы и не быть – он уже покидал нас в тот момент, и все внешнее больше его не трогало. Он попадал туда, куда мне даже с моей тягой к мазохизму самопожертвования, входа не было – прямиком в рай, где царила вселенская любовь, где не было страданий, где все было искренне и справедливо.

Какое ему было дело до беснующейся за экранами телевизоров толпы? Она ревновала и злилась одновременно, она требовала изгнать Андрея из его вновь обретенного рая и оставить его навсегда в качестве Любиной подстилки, она пыталась запретить показ порнографически точных сцен совокупления и смаковала каждую до неприличия живую и ничем не приукрашенную деталь их общения. Вокруг кипели такие страсти, что даже те, кто невольно оказался рядом и до последнего сопротивлялся незадушенной  силе жизни, так или иначе вовлеклись во всеобщее безумие. Вера оживилась, вдруг стала краситься – впервые в жизни, я думаю, — и сделала первые неуклюжие попытки ухаживать за Николаем – единственным доступным мужчиной в Терминале. Я была обречена слушать их бесконечные разговоры, терпеть женское кокетство, принявшее облик нильского гиппопотама, продолжая заниматься  своей войной милосердия. Вера мгновенно превратилась в шута, и ее появление на экране вызывало громкий добродушный хохот зрителей. Николай ей старательно и галантно подыгрывал, словом, в Терминале образовался нормальный здоровый противовес нашей мрачной тройке во главе с Любой и с двумя пристяжными в лице Андрея и меня. Все твари нашли себе по паре, одних любили, других жалели, над третьими смеялись, четвертых ненавидели, и только я – как всегда – оказалась одна. Я так никуда и не пристала, а ведь времени даже на дорогу у меня почти не осталось.

День 90-ый

Сегодня мой ящик снова завален письмами. Не помню, говорила ли я о том, что продюсеры открыли нам еще одно окно в мир и допустили его волны лизать нам не только ноги, но и самое сердце. Теперь у нас есть компьютеры с электронной почтой, и на наши адреса пишет вся страна, следящая за исходом Терминала. Есть только одно условие – никаких человеческих контактов, сколько угодно электроники, но ни грамма живого общения.

Я поражена тем, сколько людей торопятся высказать все, что они думают. Точнее, они торопятся высказаться, как я это теперь понимаю. Они пишут мне вовсе не потому, что непременно хотят выразить мне сочувствие или сказать, что я получила по заслугам, совсем не для этого. Они пишут мне, потому что я – последний человек, готовый их услышать. Я читаю их письма-исповеди, я слушаю их ночные крики, я вытираю их невидимые миру слезы, я проникаю в их заброшенные души, я слежу за их скорбным путем, я храню их мелкие тайны и держу их скелеты в шкафу. Мне пишут мужчины и женщины, подростки и старухи, едва оперившиеся девушки и тайные гомосексуалисты, педофилы и пьяницы, преступники и ангелы во плоти, короче, я нужна всем. Я – настоящая могила, мне можно доверить все, даже то, от чего заливается краской обычная белая бумага. Я не знаю о них ничего, кроме электронного адреса в паутине, я не вижу их лиц (картинки и фотографии мои цензоры усердно вымарывают), я никому ничего не могу рассказать, а главное, я унесу их тайну вместе с собой так далеко, где о ней все давно вдоль и поперек известно, где все взвешено и отмерено, где ничему не удивляются и ни о чем не судят впопыхах. Я принесу и положу эти письма у престола, и они либо будут тяжелы как вечность, либо вспыхнут белым пламенем и сгорят, словно их и не было.

Но это уже не мое, а его дело, говорю я себе, открываю ящик и начинаю читать, а потом устраиваюсь поудобнее за компьютером и пишу, пишу, пишу, пока пальцы не устанут висеть над клавиатурой. Я обрабатываю рекордное количество почты в день, я рассылаю тонны советов, душевной жвачки, собственного бесполезного опыта, бессмысленных наблюдений, а иногда вообще того, что проще всего описать как пустопорожний поток сознания. Я пишу не задумываясь, совершенно не вникая в то, что выходит из-под моих пальцев, почти не заглядывая в то, о чем мучительно долго распространяется адресат. Сначала я долго читала, пыталась запоминать, анализировать, складывать картинку чужой жизни, но вскоре поняла, что это неправильно, не нужно. Люди пишут мне не за тем, чтобы я подобно врачу ковырялась в их ранах и посыпала их жгучими порошками. Они хотят только одного – чтобы кто-то каждое утро просыпался, пил кофе и хотя бы одну секунду в день занимался их мелкой, ничего не значащей в масштабе мироздания жизнью, всего один миг в день, но только их единственным существованием. Они жаждут не славы и признания, они жаждут подтверждения, что бог – есть, и ему есть дело до них, хотя бы одну секунду в день. И я есмь – бог: ничего не решаю, ни во что не вмешиваюсь, ничего не объясняю, просто занимаюсь ими, словно эта моя работа. Я занимаюсь всеми, я знаю обо всем, я помню всех, я никого не оставляю без внимания, я не встаю из-за компьютера, пока не отвечу на всю почту, пришедшую за предыдущий день, ровно до полуночи. У меня такое правило, а еще у меня много других условностей, без которых я не могу существовать как бог. Я никогда не читаю свои старые письма, каждое новое послание – откровение для меня, я ни  к кому не обращаюсь по имени, я не помогаю деньгами и не слежу за тем, что происходит после меня. И еще – я никогда и никому о них не рассказываю, я меняю пароли каждый день по определенной системе, я создаю новые и новые ящики, я ускользаю, но они все равно меня находят, и говорят без умолку. А я слушаю.

Моя новая электронная жизнь не проходит незамеченной для Терминала. Мои рейтинги вдруг неожиданно начинают расти, хотя мое лицо почти не мелькает в камере. Кому интересно показывать больную тетку, словно прилипшую к экрану компьютера, думают операторы, но постепенно картина меняется. Мои поклонники, как их с долей неуважения ко мне называет Старший ангел смерти, составляют весьма влиятельную силу. Вряд ли они признаются кому-то, что живут нашими беседами, но их точка зрения весьма недвусмысленна – они хотят видеть меня в Терминале как можно дольше. До самой моей смерти, добавляю я, ведь их затаенная мечта – чтобы я умерла в последний, 180-ый день пребывания в Терминале, и захватила с собой более им не нужное барахло. Во мне нет иронии или злорадства, но я прекрасно понимаю – стоит мне выжить, и я стану ужасным свидетелем распада веры, надежды и любви, и вряд ли они оставят меня в покое. Я ведь храню аккуратную копию базы данных совсем не там, где все думают, и счет в ней идет на миллионы признаний, преступлений, язв и грехов. Этого вполне хватит на безбедную старость меня и моих детей, думаю я, и тут же себя обрываю – о какой старости идет речь, если жить мне осталось не больше трех месяцев, и это в том случае, если меня раньше не выгонят на улицу, а ведь и в этом случае мне придется прятаться с чужими тайнами.

Я лишь потом поняла, в какую яму я угодила – стоит мне каким-то необыкновенным образом выжить, и я стану опасной для самой себя, стоит мне умереть – все накопленные мной богатства в виде людских экскрементов в моем почтовом ящике пропадут втуне. Я не могу ни замолчать, ни закричать – и то и другое смерти подобно, я должна и жить, и умереть одновременно.

Все это вскоре стало понятно ангелам смерти, потом операторам, потом всем вокруг. Я перестала быть просто временной жилицей Терминала и постепенно превратилась в молчаливую страшную силу. Раньше меня просто не замечали, теперь со мной считаются. Я веду себя по-прежнему – делю время между компьютером и Любой, которой осталось совсем немного. Люба – другая часть моей жизни, с ней я не бог – с ней я – бессильна, ничем не могу помочь, а если бы и могла, Любе этого не нужно. Теперь она просто хочет умереть так, как ей заблагорассудится, и в этом она – выше любого из нас, и меня в том числе. Я-то присвоила себе функцию господа бога в этом мире, пусть незаконно, на два-три часа в день, но я им бываю. А ей этого не надо, она уже хороша тем, что презрела все, что обычному человеку превозмочь не дано. Но в рейтингах мы теперь стоим рядом.

Остальные притихли и выжидают. Андрей продолжает быть первой помощью и даже больше – теперь он вошел во вкус и обслуживает Веру. Последней ничего другого не осталось – Николай вежливо, но жестко дал ей понять, что видит свои последние дни в Терминале свободными от баб и обязательств, как он выразился (я иногда подслушиваю, за мной такой грех водится). Животная сила, исходящая от Любы, смела последние преграды нравственности, которые были выстроены в Вериной душе задолго до болезни, и она однажды просто пришла к Андрею посреди белого дня и сама предложила себя. А он не отказал,  и теперь Терминал выходит в эфир с огромными купюрами – серыми дымными облаками и приглушенным звуком. Это Вера и Любовь на празднике жизни перед смертью, и только Надежда не с ними. Любови уже не до любви, а вот Вера надеется – надеется, что хотя бы переживет всех нас, далеких от жизни и секса, как она считает. Она презирает Николая за его отказ, она презирает меня за то, что я пресмыкаюсь перед Любой, она презирает Андрея за то, что он дает ей себя, она презирает Любу за то, что та никого уже не презирает, и так далее, и этим презрением Вера надеется заслужить какое-то там прощение.

А мне оно не нужно. Я, может, и жива еще тем, что старательно ни на что не надеюсь.

День 100-ый

Я как всегда права. Сегодня утром Люба умерла. Я пришла к ней, чтобы поднять, одеть, накормить, а она уже была холодной. Холодной и ужасно красивой, очень спокойной и независимой. Она лежала так, словно делала нам всем подарок.

Я едва почувствовала, когда кто-то положил мне руку на плечо. Это была Вера, неслышно подошедшая сзади. Она погладила меня по голове, потом тихо ушла и вернулась с Андреем и Николаем. Они закрыли Любе глаза. К тому моменту операторы уже все увидели, и в продюсерской части Терминала закипела жизнь. В Терминале еще никто не умирал, и все озаботились тем, как получше представить этот совершенно новый проект широкой публике. На нас никто не обращал внимания, и я смогла провести  с ней еще несколько часов.

По-своему я очень привязалась к Любе, так толком и не понимая, почему. Я была ей не нужна, а она мне была – она заменила живых реальных людей, которых я оставила в той, прежней жизни. Она была мне мамой, ребенком, мужем, всем, чего я лишилась. С ней я могла быть самой собой, просто выносить ее мочу и ничего более. Странная жизнь – странные отношения, говорила я себе, и была права – окружающим они казались нелепыми, оскорбительными. Я же никогда не бывала более спокойной, чем когда делала за ней самую грязную работу. Она шла к смерти, но тащила меня к жизни, как я теперь это вижу. Зачем только, остается мне прибавить, но это уже не ее и уже тем более не мое дело.

А теперь ее нет. Она не нуждается в том, чтобы ее любили, лечили, оценивали, ненавидели и судили. А я, думаю я, глотая слезы у ее постели, а я теперь как, кто будет мне тем, кем была она, и не нахожу ответа.

Мы все осиротели. Люба сжимала нас в своем жестком женском кулачке – и меня, и Андрея, и Веру, и даже Николая, хотя он держался от нее подальше. Она оттягивала всю силу страданий на себя, она их не стеснялась, она подавляла своей волей, она вела нас куда-то и зачем-то, но ее личный путь закончился, наш же – обязан продолжаться.

Потом ее унесли, а нам объявили, что ангелы смерти решили устроить торжественные похороны, и начнутся они прощанием прямо здесь, в прямом эфире Терминала. В студии соберутся разные люди, как они выразились члены ее фан-клуба (был, оказывается, и такой!), и нам тоже разрешат выйти в зал.

Я испугалась – я отвыкла от живых людей за эти три с лишним месяца. Под живыми людьми я имею в виду не операторов и не врачей, это люди-функции, и не ангелов смерти – они вообще не люди, а обычных, здоровых зрителей. Думаю, что остальные чувствовали то же самое, особенно, когда мы словно на эшафот восходили на сцену в студии. Я давно привыкла к тому, что в Терминале постоянно снимают, но это был наш первый выход в свет, возможно, как сказал Молодой ангел смерти, это вообще существенно изменит концепцию проекта, повлияв на показатели доходности (все это было за кулисами, но я как всегда подслушивала). Мы сидели на сцене вместе с врачами и ангелами смерти, но вокруг нас словно существовал невидимый барьер, меловой круг, очерченный самой Смертью. Люди в студии, пришедшие попрощаться с Любой, как будто не замечали нас. Они целовали ее холодный прекрасный, свободный от морщин и страданий лоб, но боялись приблизиться к нам, случайно коснуться рукой. Я почувствовала всеобщее осуждение и брезгливость, и это причинило мне боль, хотя я думала, что это чувство непонимания уже никогда меня не посетит. Видимо, в душе я совершенно не умерла, я была не готова принимать людское презрение и отчуждение. Я еще хотела, чтобы меня любили, я еще верила в то, что я кому-то нужна, я еще надеялась, что я смогу чему-то научиться. А стоило ли?

Потом гроб закрыли и увезли, а нас вернули обратно в Терминал. Среди зрителей я видела мужа и детей, они усердно махали мне рукой, но им не разрешили ко мне подойти. Раньше это довело бы меня до злых бессильных слез, но сегодня все это уже не имело значения. Вряд ли бы они решились прикоснуться ко мне так, как делали это раньше, пока я была другой. Я вдруг ясно поняла, что умерла, в сущности, гораздо раньше – когда приняла решение поселиться в Терминале. А все это время я занималась лишь физическим довершением этого процесса, и почти в этом преуспела. Я ведь была следующим кандидатом на торжественное прощание – болезнь моя успешно прогрессировала, страдания – возрастали, я перестала быть человеком и присвоила себе пару-тройку божеских функций, хотя бы электронно исполняемых, тогда как остальные вокруг меня из последних сил пытались жить – жить до последней капли крови. Николай радовался теплу и уходу не на зоне, Андрей – ощущению героя-супермачо, коим ему бы никогда не стать, Вера – крохам физической любви, которой она была лишена даже в замужестве. Одна я ничему не радовалась, одна я ни к чему не стремилась. Я не жила и не умирала, я висела между землей и небом, не желая принимать ни одну из предложенных мне дорог. Я не желала жизни – я не видела в ней своего законного места, у меня его отобрали, а другого я так и не создала. Я не желала смерти – слишком много простых причин родом из материального мира не давали мне следовать за Любой. Она умела стремиться к смерти с высоко поднятой головой, мне же этого было не дано, поэтому я тщательно за ней ухаживала, словно выведывала секрет, как ей удается таким феноменальным образом умалиться, не потеряв при этом ни грамма собственного достоинства. Я же умирала, сама того не желая, я шла к смерти, словно телок на веревке, цепляясь за любую возможность пожить еще – за свою электронную благотворительность, за ругань с Верой, за презрение к Андрею, за Любины горшки, за подслушивание в туалете, за быстрый и короткий секс с Молодым продюсером (было и такое, хотя я не решилась поведать об этом бумаге), за деньги, за лечение, словом, за любую соломинку, складывая из них целый бастион.

И все же я умирала, я ясно это видела. Умирала потому, что сознательно отказывалась жить, какими бы ценностями эта жизнь не облагалась. Отказывалась любить, отказывалась ненавидеть, отказывалась становиться старше, отказывалась мириться со своим прошлым.

Теперь, когда Любы не стало, я оказалась одна против всех. Смерть Любы сплотила живых, и мертвым среди них не было места.

Словно зверь, я почувствовала, что они все заодно. Даже Николай, которому, как вдруг оказалось, есть, что терять – какая-то некрасивая немолодая женщина, бросившаяся к нему во время Любиных похорон – ему еще повезло, что ее не показали, думала я, иначе не видать ему женских голосований. Даже Андрею – Вериному избраннику, даже Вере, обретшей в болезни женское счастье. Одна я осталась не у дел. Меня никто не ждет обратно, мне пишут совершенно чужие люди, я опасна даже для самой себя. Ума не приложу, куда мне идти дальше.

К сожалению, Люба не оставила мне ответов на вопросы, думаю я с сожалением, а я не догадалась ее спросить.

День 110-ый

Теперь здесь все против меня. Николай наконец-то показал свое истинное лицо, но я уже ничему не удивляюсь. Терминал тем и хорош, что выворачивает истинное состояние души и тела, и камеры лишь безмолвно фиксируют то, что до поры до времени было не востребовано, таилось на такой глубине, куда самому страшно заглядывать. У Николая есть цель, и эта цель – вылечиться, получить деньги и устроиться в мирной жизни, которой он и не видел, пока не заболел. Теперь, когда нас осталось мало, и дух наш осиротел, он твердой лагерной ладонью берет нас в оборот. Он устанавливает порядки, скорее присущие зоне, чем телешоу или дорогой больнице. Прежде всего, он делает из Андрея безвольную куклу-прислугу, и Андрей, разом растерявший мужские способности после смерти Любы, соглашается быть рабом. Он словно сдувшийся шарик, который Люба ежедневно надувала своей неумной, но мертвой жизненной силой. Теперь Любы нет, и его ничто не держит на земле, поэтому ему все равно, как его унижают.

А унижать Николай умеет и делает это с размахом и вкусом лагерного пахана. Вера на положении подстилки выпрашивает милости – секса, права помогать Николаю с обедом, таскать ему сигареты и выпивку через операторов, просто находиться рядом с живым человеком. Вера вдруг вообразила, что привлекательна, и тщательно следит за собой, пытаясь понравиться всем и вся. У аудитории это вызывает гомерический хохот, Верины рейтинги высоки, несмотря на то, что положение ее в Терминале – хуже некуда.

Хотя нет, хуже всех теперь мое положение. Я – изгой, я вне общества. Вчера, когда я сидела за компьютером, а в это время меня не показывают, в комнату тихо вошел Николай и притворил дверь. Я спиной ощутила холодный упертый в мою спину взгляд, и мне не надо было поворачиваться, чтобы выслушать, что он мне скажет.

А произнес он следующее, постукивая костяшками пальцев о мой стол:

— Слышь, ты, гниль. Я сюда не затем пришел, чтобы ногами вперед уехать. Мне мое бабло нужно, и чтобы вы все сдохли, пока эта шарманка играет. Ясно? Я не в казино играю, моя ставка верная, и вы сдуетесь по очереди, как я скажу. Ну, эти и сами помрут раньше срока, а вот ты меня, девушка, сильно беспокоишь. Сначала с ненормальной этой сучкой возилась, слава богу, та сама богу душу отдала, помогать не пришлось, теперь в компьютере ковыряешься. Что-то ты, продюсерская подстилка, задумала. Но я тебе так скажу – не родилась еще та баба, чтобы мне перечить. Вот тебе две дорожки на выбор – сама уйдешь, рейтинги-шмейтинги свои зарежешь, или я тебя лично похороню, но только это будет очень больно. Ты баба с головой, сама решай.

Он повернулся и вышел, плотно притворив за собой дверь. Думаю, операторы даже ничего не заметили, кроме легкого движения в коридоре. Я еще долго не шевелилась, пытаясь осознать, что происходит.

Николай был неправ – в такой ситуации у меня никакого выбора не было. Мне вдруг все стало легко и ясно, словно туман над рекой разорвало свежим ветром, и сквозь него блеснула чистая вода. Мне на самом деле ничего не нужно делать, даже бороться с монстром, обуявшим Николая и безумием, охватившем всех остальных. Если я пойду на поводу у ненависти и злобы, таких земных, таких материальных чувств, все мои силы уйдут не на борьбу с болезнью или с собой, а на бессмысленное и нелепое противостояние на краю могилы. Мне это не нужно, я все равно ничего не выиграю, я еще больше привяжусь к жизни, особенно, если мне удастся свалить Николая. А то, что мне это по силам, не вызывало у меня никакого сомнения, но стоит вступить в борьбу или открытое сопротивление,  и я снова обеими ногами и руками вцеплюсь в бесплодную сухую почву, и буду рвать ее ногтями и зубами ради призрачного клочка надежды – выжить, заполучить, отхватить еще хотя бы кусочек, пусть серого и безрадостного, но существования.

Надя, сказала я себе, неужели ты еще не поняла, что надежда – последнее, что тебе нужно. Оставь надежду всяк сюда входящий, и я сама в том числе. Решено, я пальцем не пошевельну. И я спокойно распахнула дверь в коридор. Напротив, в дверях мужской спальни, стоял Николай. Думаю, он все понял, и возмездие не заставило себя ждать. С этого момента моя жизнь превратилась в настоящий водоворот мелких и крупных подлостей и гадостей, числа которым просто не было. Николай был хитер, а его помощники – весьма исполнительны, поэтому снаружи все выглядело благопристойно, только я все время обнаруживала, что моя постель загажена, моя еда – пересолена, мне нет места в общем помещении, у меня отобрали компьютер (по каким-то туманным воспитательным соображениям), спать ночью невозможно по причине постоянных пьяных оргий, а в питье мне стали подсыпать какую-то галлюциногенную дрянь, от которой я пускаю слюни и выгляжу полной идиоткой. Однажды ночью Николай меня показательно при всех изнасиловал, причем, сделал это настолько грубо и цинично, что мне стоило огромных трудов сдержаться, и не кричать ему в удовольствие. Вера услужливо держала мне ноги, пока Николай отрабатывал показательную порку.

Но я никому ничего не сказала, даже Молодому продюсеру, который всегда относился ко мне с тайной симпатией, возможно потому, что мы оба жертвы, причем, по собственному выбору. Мы иногда видимся с ним в продюсерской, просто молча сидим рядом, а потом, просто не знаю, как, но это происходит. Это не любовь, и не женская похоть – я уже давно забыла о том, как это бывает по любви и взаимному желанию. Это и не мужская сила – какая уж там сила в том, кого почти что ежедневно пользует система, мимо которой не проскочишь по дороге на большое настоящее телевидение. Просто мы оба одиноки, мы оба  ищем то, что нам не известно, и оба готовы платить по своим счетам. Это как глоток воздуха, когда ныряешь на глубину и чуть-чуть не рассчитываешь времени возвращения. Полузахлебывающимся ртом, преодолевая пленку воды, с выпученными глазами, отчаянно рвешься вверх и делаешь вдох. Вот что такое наши отношения в этот момент. Потом мы, не сговариваясь, расходимся, и нам становится легче. Хотя после той ночи насилия я просто не смогла – настолько противна я была самой себе, что мягко отвела в сторону его руки. Но он или не понял, или уже все знал, потому что вдруг обнял меня и начал шептать мне на ухо дрожащим голосом: так будет не правильно… как раз сейчас и надо … иначе ты всю жизнь будешь помнить эту животную грязь…я потому и прихожу к тебе, что не знаю – вдруг завтра умру и останется только эта черная дыра у меня в душе и в теле… это не больно… это как любовь…

Наверное, это все-таки была любовь – последняя, совершенно не правильная, жалкая, как сморщенное мужское достоинство, рваная, как края моей души, и все же целительная, словно влажное полотенце на горячечном лбу больного лихорадкой. Единственное, что меня огорчало,  — моя неспособность умереть с достоинством, то есть отрешившись от земных вещей вроде любви и ненависти. Потому с этого дня я возненавидела Николая так, как никогда и никого в своей прежней жизни. Думаю, всю свою нерастраченную силу и нежность я вложила в это горячее внутри и абсолютно холодное чувство снаружи. Именно так и надо ненавидеть по-настоящему, говорил мне один очень близкий человек, внутри все кипит и перекатывается, но снаружи – лед, намертво замерзшая вода горной реки. И я терпела – с дьявольской хитростью я начала плести сети, чтобы, в конце концов, они принесли улов. Первое, что я сделала, — перенесла поле битвы прямо под неусыпное око камер. Я жаловалась на каждую гадость, которую мне делали исподтишка, я вытаскивала грязное белье, я выносила горшки грязи, и при этом называла вещи своими именами. Николай больше не мог травить меня за спиной у всех, и это вызывало у него бессильную, но крайне привлекательную внешне злобу. Он и в этом дьявольском  обличье был необыкновенно талантлив как мужчина. Я не вызывала ни сострадания, ни жалости, и скоро все зрители Терминала считали меня сумасшедшей сукой, но – интересной сукой, поэтому рейтинги мои не только не упали, а выросли до небес. Все дружно стали меня ненавидеть, и чем больше злобы я вызывала, тем спокойнее я становилась, тем легче мне было ненавидеть и жить. И умирать.

День 120-ый

Всю свою жизнь я старательно стремилась быть красивой, может, потому, что никогда не была ни по-настоящему безобразной, ни истинно прекрасной. Я всегда была чем-то весьма средним — девочкой, о которой не скажешь, что она обещает превратиться в прелестную женщину, девушкой, на которую, пожалуй, приятно посмотреть, женщиной весьма миловидной наружности, о которой можно помнить первые минуты после ее появления. Я скорее обещала стать весьма импозантной старухой, если бы заработала достаточно денег, чтобы создавать вокруг себя напряженное ощущение экстравагантности и богатого на опыт прошлого. Однако именно это не давало мне покоя, внутри я ощущала себя великолепной статуей, запертой внутри куска безобразного камня. Мне безумно хотелось высечь себя, словно произведение искусства, чтобы все вокруг, но прежде всего я сама, глубоко вздохнули при моем появлении и хранили образ всю свою жизнь, словно идеал.

Пока это были мечты наивной девочки-подростка, бог бы с ними, но навязчивая идея тем и ужасна, что чем дальше, тем больше становится частью жизни, а потом и подменяет саму жизнь, причем, делает это так, что одержимый ей человек перестает отличать реальное и мнимое существование. Так произошло и со мной – я стала жертвой гонки красоты, не заметив своего подчиненного положения. Я отчаянно стремилась к красоте внешней, наивно полагая, что внутренней красотой я обладаю словно от рождения, в виде подарка фей за внешнюю непривлекательность. Я положила все на алтарь красоты, какой ее представлял окружающий меня внешний мир, красоты облика, как я бы выразилась сегодня, красоты пустоты, лишенной всякой связи с внутренним содержанием, ибо не могут быть одинаково прекрасны те, чей внутренний образ так разительно отличается друг от друга. Я думала, что высекаю истинную себя из бесформенного куска плоти и крови диетами, ухищрениями косметологов и врачей, усилиями модных домов, я думала, что воссоздаю себя по эскизам Господа Бога, испорченным его нерадивыми исполнителями, но на деле я просто верила в то, что красота и есть истинное счастье. Я полагала, что истинно прекрасные люди не могут не быть счастливыми по определению, ибо перед ними открыты совершенно иные возможности, чем перед обычными людьми средней внешности, к которым принадлежала я сама. Я, конечно же, не могла не задумываться о том, что красота, как и всякий дар, не может не иметь оборотной стороны в виде своей противоположности и не может не сопрягаться с ответственностью в форме особой чувствительности к своему месту и времени проявления в этом мире, но поскольку я не принадлежала к избранному кругу, недостижимость мечты заслоняла от меня все мыслимые темные стороны красоты.

Я была одержима красотой, но и это были цветочки, пока в определенной природой время я не обрела новую одержимость – одержимость молодостью. Последняя оказалась еще большим безумием, чем все испытанные мной до этого мучения человека, для которого каждый взгляд в зеркало означает тянущую, вечно живущую подобно паразиту внутри, боль. Настал момент, когда я примирилась с недостижимостью красоты как идеала в моей отдельной взятой жизни, и даже смиренно приняла то, что и мои дети никогда не станут прекрасными эльфами, и думала, что хотя бы теперь я смогу дышать спокойно, оправдывая недостаточность приложенных усилий и средств хотя бы тем, что я успешна в иных областях жизни, но тут я обнаружила, что полна другой всепоглощающей страстью – сохранения и продления молодости.

И я с покорностью привычной ко всему жертвы включилась в новое непосильное по сути состязание, теперь уже с теми, кто наиболее преуспел в том, чтобы выгодно сохранить и преумножить данное природой. Я послушно делала все то, что советовали и исполняли другие, прекрасно понимая, что все ухищрения бесполезны, пока однажды жизнь не преподала мне один урок.

В тот год я отдыхала с детьми на одном из семейных курортов Греции. Все было как обычно – крепкий, средний отель, чистое мелкое море, толпы людей с детьми, пляжи, переполненные пенсионерами, группа заразительно веселых, молодых людей, призванных со всех концов света развлекать тех, кто был готов погрузиться в отдых с головой. Они, собственно говоря, не были особенно красивыми, достаточно было их юности, свежести, искренности чувств и ощущений, которыми они будоражили собравшееся со всех континентов разношерстное общество. Однако один из них явно принадлежал к существам иной породы. Это был полуараб-полунегр из Ганы по имени Магу – божественно красивый юноша со скульптурно вылепленным шоколадным телом и изящным, умным, прекрасным лицом. Можно было бы без преувеличения сказать, что на отель снизошел бог, и все мы стали его горячими сторонниками, даже мужчины. Не было ничего, что бы Магу не умел в совершенстве – пел, танцевал, занимался гимнастикой, нырял с корабля, ставил импровизированные спектакли, возился с детьми, ухаживал за немощными старухами, все он делал так, словно именно для этого и был призван в этот мир – совершенно и необыкновенно искренне. Все женщины от младенчества и до глубокой старости желали коснуться Магу хотя бы раз за целый день, улыбнуться ему в ответ, протанцевать с ним хотя бы пару па, не говоря уже о том, чтобы просто посидеть в его божественном присутствии. Магу удавалось недостижимое – он не отдавал предпочтения ни одной особе женского пола, умудряясь быть бесконечно вежливым, внимательным и игривым со всеми. Выделял он только две категории – маленьких девочек лет трех-четырех от роду и старух, чей возраст переваливал далеко за восемьдесят, и именно с ними он был нежен, одних нося на руках, других бережно поддерживая под локти, но, надо сказать, это примиряло всех остальных, пока не появилась эта женщина.

Она была вызывающе не красива, не будучи, впрочем, ни малым дитем, ни глубокой старухой. Думаю, ей было около пятидесяти лет, формы ее напоминали перезрелую грушу, огромные, уродливые на английский манер лошадиные зубы вызывающе торчали наружу. Она безвкусно одевалась,  некрасиво плавала, не умела танцевать, не занималась гимнастикой и не пыталась понравиться никому, в том числе обожаемому нами Магу. Просто в один вечер она подсела к нему в баре, и они начали разговор, которому я совершенно случайно оказалась свидетелем. Она без обиняков объявила, что приглашает Магу на один из своих греческих островов-владений, где у нее прекрасная вилла, и что она выправит ему документы на проживание и работу в Англии. Потом она положила руку на его гладкое обнаженное колено и весьма откровенно сказала, что она еще слишком молода, чтобы платить ему деньги, и слишком стара, чтобы соблазнять его телом, поэтому, если ему интересно ее предложение, ему придется самому воодушевить себя на подвиги.

Из бара они ушли, нежно держа друг друга за талии, а на следующий день Магу уехал, как я подозреваю, на тот благословенный остров, где они целым днями будут валяться нагишом и любить друг друга – красавец и чудовище.

Именно в тот горький для себя момент я поняла, как все бессмысленно – усилия быть красивой, усилия быть молодой, поскольку они рождают несвободу, рабскую зависимость от чужого мнения, неуютное ощущение преходящих ценностей, обладание которыми так кратковременно и так непрочно. Увы, одного осознания мне было мало, напрасно я пыталась растить в себе такое же высокомерное ощущение превосходства над земной красотой и привлекательностью, время шло, а боль не проходила, и даже тогда, когда мне стало абсолютно все равно, женщина ли я вообще, даже тогда осколки, вросшие в плоть, трогались с места, и снова приходило осознание того, что я не красива и не молода.

Все изменилось лишь тогда, когда я оказалась в Терминале, когда мое тело стало жить отдельной жизнью, уготавливаясь к смерти, когда я впервые заглянула в себя и обнаружила, что дар фей, который казался мне чем-то непреложным, на деле поизносился, и внутри меня – та же пустота, что и снаружи. Теперь, когда мне нельзя было быть ни красивой, ни молодой, я вдруг поняла, что это и есть дар – настоящая свобода от своего естества, свобода от того, что думают другие, свобода от прошлого. Так я вывела формулу – красота есть внутренняя и внешняя несвобода, оковы разума и плоти, призраки того, что могло бы сбыться, будь у меня этих качеств чуть больше или чуть меньше. Именно Терминал показал мне истинное лицо не только тех, кто окружал меня, но и мое собственное. Я наконец-то впервые в жизни была истинно свободной – в том теле и том духе, с которыми Господь меня создал. Я стала неслыханной вольнодумицей, потому что была вольна сознательно портить данное богом, вести его к полному физическому уничтожению и делать это сознательно ради некой, мной выбранной высшей цели, будь то деньги или дети! За это я готова быть благодарной всем, кто так старательно унижал меня, смешивал меня с грязной и болеющей плотью, разрушал мою личность, отравлял мое тело и душил мой разум. За это я была готова выносить нечистоты за Любой и терпеть насилие Николая, отрекаться от мужа и детей и любить гомосексуалиста, вливать в себя яд и жаждать выздоровления.

Амен.

День 130-ый

Сегодня повесился Андрей. Он сделал это ночью в туалете, на дорогом кожаном ремне – давнишний подарок тогда еще жены. Он сделал это один, пока все спали – в одной спальне я, в другой —  Николай с Верой. Он не кричал, не хрипел, а сделал все так тихо, что пока Николай не пошел по нужде, никто ничего не заметил.

Сразу же началась такая же суматоха, как тогда, когда умерла Люба, с той лишь разницей, что этого нельзя было показывать. На такой результат рейтинги не натянешь, орал Старший продюсер так, что было слышно по всей студии, операторы бегали с выпученными глазами, не понимая, что и зачем снимать, а мы, словно нашкодившие дети, сидели по углам и молчали. Николай и Вера прекрасно понимали, откуда ноги растут, знала об этом и я, Младший Продюсер не мог не догадываться, но публика не имела права знать истину, как шепнул он мне, проходя мимо. Поэтому уже через полчаса в Терминале появились ангелы смерти и женщина с чемоданчиком, явно предназначенным для того, чтобы замаскировать ужасные следы. Нас к трупу не подпускали до полудня, трансляция шла, как и прежде, но про Андрея было сказано, что у него встреча с врачами. На деле он уже давно был в вечности, думала я неспешно. Наконец-то, камеры настроили и объявили нам истинную причину смерти Андрея – его сердце не выдержало болезни, и он умер во сне. После этого нас провели в закрытую прежде комнату Терминала, которая разительно напоминала больничный предбанник, и показали Андрея – приглаженного, причесанного, с заправленным внутрь языком и глазами, вдавленными в глазницы. Он выглядел ужасно, и я сразу вспомнила Любино невероятно прекрасное мертвое тело. Смерть в рабской зависимости, в страхе и горечи, смерть посреди натужной жизни очень сильно отличается от той особенной, свободной смерти, которую сама себе подарила Люба. На лице Андрея я читала как в книге все, о чем он думал в свой последний миг, и это были темные, земные мысли человека, который не хотел умирать, но был вынужден это сделать, потому что жизнь была еще страшнее и невыносимее.

Я слышала, что в зрачках умершего отражается его убийца, поэтому подошла поближе и тихо приоткрыла веки мертвеца. На какую-то секунду мне стало дурно – в зрачке плавала злобная торжествующая рожа Николая. Я отшатнулась и увидела, что он стоит у меня за плечом. Его лицо ухмылялось именно так, как показывал глаз покойного, и я так и не смогла для себя решить, не  Николай ли заставил Андрея уйти из жизни, расчистив себе путь к вершине Терминала. Может быть, именно он накинул на шею отупевшего от боли и несчастий человека ремень и сдернул его с унитаза, я не знаю, да и он никогда не скажет. Ведь теперь нас осталось всего трое, и, Вера, конечно же, не в счет, — она сделает все, что угодно, лишь бы ее обожаемый Николай стал первым героем Терминала.

Удивительно, но иногда мне кажется, что Вера забыла всю свою жизнь до болезни и прихода сюда, забыла мужа, детей и внуков, забыла о том, что стара и некрасива и смертельно больна, забыла о том, кто на самом деле Николай. Сегодня она не видит дальше собственного влагалища, живет жизнью обезумевшего перед ликом смерти тела, и потому чрезвычайно опасна – стоит Николаю только захотеть, и она придушит меня голыми руками.

Об этом мне вечером сказал Младший Продюсер, обнимая и баюкая меня на своем единственно твердом жизненном стержне. И прибавил – будешь ночью спать со мной в продюсерской, так оно безопаснее. А как же Старший, заикнулась я, но он нетерпеливо махнул рукой  — все улажено, туманно ответил он мне и обнял меня еще крепче.

И я стала спать в продюсерской, есть только то, что приносил мне мой Младший, ходить по осевой линии, не оставаться подолгу в туалете и ежесекундно держать Николая и Веру в поле зрения. Надо сказать, что они подозревали меня ничуть не меньше – после двух последних смертей мои рейтинги выросли, а их – упали, особенно же пострадала Вера. Ее ужимки и попытки стать молодой и красивой больше никого не смешили, ее слепая привязанность к Николаю раздражала, ее враждебность ко мне – отталкивала, иными словами, она была следующим кандидатом на то, чтобы, следуя суду зрителей, покинуть Терминал.

Они ненавидели меня, теперь я ясно это видела, но теперь к этому, и так достаточно земному и сильному чувству, добавился жуткий животный страх. Теперь они уже не смели делать мне гадости ни в лицо, ни исподтишка, они разговаривали со мной осторожно, словно здоровые родственники со смертельным больным, они ходили по стеночке, а Вера даже заигрывала со мной иногда, когда Николай уходил курить с операторами. Она садилась на край кровати и вела душеспасительные беседы о вечном под оком телекамер. Я все понимала и молчала, потому что так мне было легче не впадать в ярость, злобу, ненависть или даже презрение. Я все еще надеялась, что только так, полным самоотречением от себя, от всего, что было мне дорого или нетерпимо, я смогу, если не стать последней обитательницей Терминала, то хотя бы уйти из жизни такой же неземной, как Люба.

Чем больше я молчала и худела, тем выше становились мои рейтинги, мне вернули компьютер и доступ в Интернет, и я полным ходом шла к той смерти, которую сама себе нарисовала еще тогда, когда только пришла в Терминал сто тридцать долгих дней тому назад.

День 140-ый

Я тоже когда-то любила, говорю я себе даже сейчас, когда все земное и человеческое мне невероятно далеко и чуждо, и вспоминаю при этом того человека, о котором уже писала. Почему я потеряла даже это, не говоря уже обо всем остальном, почему не прожила с ним другой жизни, которая, возможно, не закончилась бы в Терминале под стрекот камер и равнодушие невольных и вольных свидетелей? Тогда я не смогла найти ответа на вопрос, малодушно прикрываясь интересами семьи и детей, задавливая невыносимую боль потери видимостью работы и заботы, словом, действуя как все женщины, столкнувшиеся с необходимостью резко, раз и навсегда что-либо самой изменить в своей жизни, не дожидаясь божьего благословения. Мы были очень долго вместе, потому что тогда я еще умела любить по-настоящему, сквозь боль и обиды, через унижения и лишения, вопреки здравому смыслу, логике, инстинкту выживания. Я любила, но не боролась, я терпела, но ничего не делала, я протестовала, но не меняла ничего ни в себе, ни в нем, и глупо надеялась, что решение зависит не от меня. Мне казалось тогда, что мужчины – сильные и отважные существа, способные махнуть шашкой и разрубить гордиев узел, чего бы это ни стоило всем, кто оказался в него завязан. Как я ошибалась, думаю я теперь, пройдя через сто сорок нечеловеческих терминальных дней, но тогда я просто ждала – когда один или другой, когда они оба, не трогая меня,  сыграют в господа бога и решат проблему между собой, и я, с чистой не запятнанной перед детьми и близкими совестью что-нибудь сделаю с самой собой и всеми нами.

И тогда Господь решил все по-своему, дав мне знамение, которого я ждала так долго. Я вдруг поняла, что беременна, и это было полнейшей неожиданностью для меня, уже убившей в себе духовную женщину настолько, что я даже не считала нужным думать о том, что это случается. Слава богу, сначала у меня хватило ума никому ничего не сказать и, собрав волю и мозг в кулак, взять три дня за свой счет и уехать в пансионат, якобы на курс лечения от нервов. Очутившись в жалком гостиничном номере, я с размаху упала на кровать и начала рыдать в голос, нимало не беспокоясь о том, что меня могут услышать сквозь ненадежные дешевые перегородки.

Когда кончились слезы, я поняла, в какой ловушке я оказалась. Конечно же, я знала, чей это ребенок, просто потому что женщина не может не понимать и не знать с точностью до минуты, когда крохотная новая жизнь вдруг разгорается, словно тонкое свечное пламя в неуверенном ночном сумраке. Мужчина волен и не догадываться о таких вещах, но я не могла не видеть, что произошло еще одно чудо в моей жизни – в сухом и бесполезном лоне я обрела драгоценную песчинку, которую обязана была лелеять, пока та не превратится в великолепную жемчужину, готовую появиться на свет.

Но я знала и другое. Ни один не поймет и не примет того, что произошло. Ни один не поверит в то, что это его ребенок, и они будут изводить меня и мое чрево подозрениями, угрозами, упреками, обвинениями, и дитя само не захочет появляться на свет, где его никто не ждет. Вздумай я обмануть кого-нибудь из них  и притвориться, что беременна от другого, или скажи я правду, оба отрекутся от меня, я потеряю и тех детей, которых уже родила  и вырастила, и этого, не рожденного мной малыша. Все отвернутся от меня, и что останется со мной – этот крохотный виновный еще до рождения комочек плоти, который я еще даже не выучилась любить настолько, чтобы просто пожалеть.

Потому что тогда я не пожалела о том, что сделала, не пожалела до того дня, пока не услышала диагноз, подтверждающий простую мысль о том, что коррозия души переходит в коррозию тела, и не поняла, что перестала быть женщиной не только в душе, но и во плоти. Врач чеканил слова, словно вбивая гвозди в мой новенький гроб, говоря о том, что теперь у меня не будет не только  детей, любимых, но даже права мечтать о том, что они бывают. Он подписывал приговор, осуществленный мной, собственно говоря, задолго до того, как его произнесли.

Тогда я уехала из пансионата с готовым решением, о котором молчала до сегодняшнего дня, считая, что это моя тайна, мой грех и мне отмщение, но сегодня я поняла, что больше не могу молчать о том, что касается не только меня. Мы давно разошлись, потому что даже самая бессмертная любовь, как говаривал один литературный герой, может когда-нибудь износиться, так я, по крайней мере, сказала тогда, хотя это была неправда. Она не износилась, она даже не стала меньше, я ее удавила, как беспомощного щенка, утопила, как слепого котенка, убила, как собственного ребенка. Я сделала это сознательно, как одинокий путешественник в горах сам себе вырезает аппендицит, — без наркоза, на живую, с палкой между зубами, чтобы не потерять сознание от бесполезного крика. А потом наступила на нее и ушла, без объяснений и криков, холодно и расчетливо похоронив ее  в собственном сердце.

Только она и там не умерла, а превратилась в черную, тяжелую ненависть, которой я незаслуженно, нелогично, несправедливо ненавидела того, которого так самозабвенно любила. Ненавидела за то, что не смогла не полюбить, а потом за то, что не сумела разлюбить. И это был еще один грех, в котором я чувствовала глухую потребность покаяться сейчас, потому что и эта ненависть мешала мне уйти из жизни так, как я хотела.

Поэтому я написала ему электронное письмо, в котором наконец-то сказала всю правду. За нашу жизнь я написала ему огромное количество писем – писем-признаний, писем-упреков, писем-объяснений, писем-ругательств, писем-разрывов. Но везде и всегда правда была где-то тут и там – разлита между строк, препарирована до неузнаваемости, искажена желанием выглядеть лучше, чем ты есть, словом, ее просто было не узнать.

На этот раз я написала все, как есть, о себе, о нас и о нем – том, кто так и не был рожден в тот год, и стала ждать ответа.

Он мог бы мне просто ничего не написать, за давностью лет и смертью чувства. Он мог бы мне ничего не написать, простив мне и это. Он мог ничего не написать мне, не простив мне не только этого, но и всего того, что было.

Вместо этого он написал мне одно-единственное слово – ненавижу. Молодец, сказала я себе с облегчением, потому что именно этого слова и этого чувства не хватало в моей мозаике отречения от себя – ненависти некогда любимого и преданного мной человека, всепоглощающего земного чувства, которое не имело ко мне никакого отношения. Я была счастлива, что он меня ненавидел – ведь это было так по-человечески. Я была свободна, потому что он меня ненавидел, — свободна от собственной любви и ненависти, потому что невозможно испытывать то же чувство просто в ответ. Я получила свое покаяние, а об остальном, как говорила одна любимая мной литературная дама с зелеными глазами, я подумаю завтра.

Я обязательно об этом подумаю, если оно, это завтра, для меня наступит.

День 150-ый

События той ночи восстановить не так легко, как кажется. Иногда я думаю, что не будь Молодого продюсера, я бы обрела свою вечность гораздо раньше, но, увы, на манер того, как ее заслужил Андрей, а вовсе не Люба, на которую я так втайне надеялась походить.

Но начать надо с другого – я забыла упомянуть о том, что нас давно перестали лечить. Напомню, что лечение это было особое, предназначенное для обитателей Терминала, иными словами, не для тех, кто пытается выжить, а для тех, кто хочет как можно дольше не умирать. Само собой, зрелищность наших мук определяла и то, каким образом ангелы смерти поддерживали наши тающие силы. Где-то на середине срока, после Любиного вознесения, стало очевидно, что грубая животная жизнь привлекательна гораздо больше искусственных мук, и было принято решение отменить всякую видимость лечения. С того дня мы должны были стремительно приближаться к смерти, во сне или в насилии, по своей воле или по воле судьбы, сейчас это было уже не важно. Зато это было честно, как я писала в своем блоге, который открыто вела для всех, кто пристально следил за Терминалом, это была красивая и высокая борьба духовного и физического, и надо было еще посмотреть, кто одержит верх в этой веселой схватке.

Стоило нам лишиться последней надежды в виде лечения, мы стали думать о себе так же, как если бы были абсолютно здоровы. Даже я не удержалась и пустилась в воспоминания о прошлой любви, что уже было говорить о Вере, вдруг обретшей, как ей казалось, счастье взаимности на пороге смерти. Сначала все смеялись над ее жалкими попытками выглядеть молодо и красиво, над ее интересом к тайне физической любви, но постепенно смешки замолкли, и в Терминале воцарилось напряженное ожидание того момента, когда Вера поймет, что Николай ее не любит. Ни у меня, ни у операторов, ни даже у продюсеров не хватало духу даже намекнуть сумасшедшей бабе, что Николай попросту использует ее в своих целях. Мы молчали, а она становилась все страшнее и величественнее в самопожертвовании. Ей, казалось, хватало того, что он просто был рядом – она целовала ему руки, прислуживала за столом, терпела грубость и побои, стирала его одежду и спала в его белье. По большей части она стала молчать, словно в немоте обретала то, чего Николай по определению не мог ей дать – покоя, ласки, взаимности. Я бы даже сказала, что она постепенно стала обретать ту особую красоту, которую дает только Терминал – духовную красоту самоотречения. Глядя на нее, окружающие забывали о возрасте, о болезни, о смерти и видели только то настоящее, что только-только стало выкристаллизовываться из ее пораженного тела. Я ясно видела, что она все больше и больше походит на Любу, и это не могло не отразиться на ее рейтинге – он вдруг стал необъяснимо расти, обогнав не только мой показатель, но и оставив далеко позади былую популярность Николая.

Все это не могло не беспокоить Николая, и я с беспокойством ждала, что же он предпримет, какой ответный удар нанесет мне или Вере. Мой любимый Младший считал, что я следующая на очереди и потому делал все, чтобы я ночевала где угодно, но только не в своей постели. По большей части это ему удавалось ценой чудовищных самопожертвований, но в ту ночь он не смог остаться в Терминале, а я всеми больными внутренностями ощущала, что мне почему-то надо быть рядом с Верой. Мы ведь были больше, чем чужими — я помню ее лицо, когда Николай моим телом доказывал всем и мне, кто в доме хозяин, но та ненависть давно прошла, осталась даже не боль, а легкое недоумение, вдруг превратившееся в стойкую уверенность, что сейчас это не важно. Я ясно поняла, что сегодня буду нужна Вере так, как когда-то была нужна Любе, то ли как последняя надежда, то ли как несбывшаяся любовь. Я молча легла в постель и стала ждать. Более чудовищного ожидания у меня еще не было – я знала, что за стеной происходит что-то ужасное, то, чего не должно быть не только в жизни, но и в Терминале – нашем последнем прибежище между жизнью и смертью, полустанке, откуда нас должны провожать, а не выпихивать безжалостные проводники.

У нас тонкие стены, и даже заткнув уши, я не могла не слышать того, о чем спокойно, размеренно говорил Николай Вере, словно они сидели на кухне у себя дома и обсуждали покупку нового холодильника. Пока он выкатывал изо рта слова, круглые, словно речные голыши, в спальне стояла такая тишина, что я различала биение случайного мушиного тельца о двойное стекло рам. Муха мешала мне слушать, но Николай и Вера не обращали на нее никакого внимания, как будто она  была даже нужна им для пущего понимания друг друга.

В какие-то моменты мне казалось, что я так и вижу их комнату – Николай лежит на кровати, развалившись, словно хозяйский кот, Вера, сложив жилистые исхудавшие руки крест-накрест, сидит на краешке стула рядом с ним и не мигая, смотрит ему в глаза, словно преданная собака, и только муха все бьется и бьется о стекло, изо всех сил пытаясь выбраться из вязкого, тягучего киселя комнаты, в которой прямо у нее на глазах происходит самое обыкновенное убийство из ряда тех, что мы совершаем чуть ли не половину своей жизни. Ибо Николай говорит не что иное, как правду. Буднично, деловито, он режет бедную Веру тупым ножом, ковыряется в глубокой ране и с наслаждением проворачивает лезвие, а она все молчит. Он говорит ей, что никогда не любил и не любит ее. Он говорит ей, что она смешна и уродлива в своем желании казаться молодой, красивой и счастливой. Он говорит ей, что она почти что падаль, мертвое мясо, а его выздоровления ждет вся страна, полная глупых, молодых, красивых и одиноких баб. Он вколачивает в нее слова с основательностью тюремного плотника, а она все молчит, и я знаю, почему – это неважно, что он ее не любит, главное, что она его боготворит. Но сама того не замечая, Вера вдруг начинает терять крылья, которые все это невыносимо долгое время носили ее по Терминалу, придавали ей сил и надежду, помогали терпеть и надеяться. Она ощущает, как они сворачиваются и жухнут у нее за спиной, словно старые гнилые листья. Потом она слышит легкое шуршание и видит их мертвые перья у себя  ногами. И тут Николай садится и вкладывает в ее руки какой-то острый продолговатый предмет. Иди и убей ее,  говорит он, — убей ее, и может быть, я тебя и вы…у, глядишь, и ты на что-нибудь сгодишься в новой жизни. А она нам не нужна, она та еще сука, иди и убей ее, слышь, только тихо. Я здесь подожду.

Вера слышит эти слова, и я тоже их слышу, хотя это противоречит всем природным законам. Я словно живу в Верином теле и слышу их кожей, глазами, ртом, ощущаю вибрации руками и ногами. Я с ужасом понимаю, что нахожусь внутри Веры и не могу даже пальцем пошевелить. По странному стечению обстоятельств я покинула себя и полностью переселилась в Веру, поэтому   стоит ей только встать и пойти ко мне в комнату, как я пропала – находясь внутри Веры, я стану свидетельницей собственного убийства. Я словно в дурном сне – не могу даже закричать. Муха обезумела и с жутким жужжанием носится по комнате, наталкиваясь в темноте на шкафы, ручки кроватей и двери. Вера встает на ноги, я встаю вместе с ней, остатки крыльев осыпаются на пол, я ясно слышу этот звук. Она подходит к двери, и я понимаю, что жить мне осталось несколько минут. Однако я по-прежнему нахожусь внутри Веры, я – ее внутреннее я, и я трепещу, потому что у Веры в руках настоящий нож, и она не хозяин своей воли. И все же я делаю последнюю попытку – просто тихо зову ее по имени, откуда-то из далекого детства вытащив ласковое обращение, каким ее, вероятно, звала давно умершая мать, обнимая на ночь, или отец, принесший с работы гостинец. Верунчик, говорю я тихо. Вера вздрагивает и останавливается, словно она слышит меня. Верунчик, говорю я еще раз и виновато замолкаю, потому что больше мне нечего ей сказать. Я не знала ее маленькой девочкой, я не видела ее девушкой или матерью, я встретила ей впервые гниющим куском мяса, я не любила и боялась ее, я презирала и ненавидела ее, но в этот момент я просто полюбила ее, как когда-то полюбила Любу, и это было мое признание в любви.

Вера вдруг широко открывает глаза, подходит к кровати и со всего маху всаживает нож в самое сердце Николая. Затем она спокойно вытаскивает нож из раны и смотрит, как хрипящего мужчину стремительно заливает кровь. Она стоит у его кровати и молча наблюдает за ним, затем кладет нож на тумбочку и идет в мою комнату.

Все это время я помню, что находилась внутри Веры, но стоит ей покинуть спальню, как я вдруг опять оказываюсь в собственном теле на кровати. Я отчетливо вижу силуэт Веры на фоне ярко освещенного коридора. Она нащупывает выключатель, щелкает им, заходит в комнату, садится на край моей кровати и кротко говорит мне всего несколько слов: Надь, ты знаешь, я его все-таки убила, упокой господь его грешную душу.

А затем она устало кладет голову на мою подушку и шепчет: можно, я у тебя полежу. Конечно, можно, отвечаю я и делаю знак вбегающим операторам и санитарам, чтобы они не трогали ее. Она свое отстрадала, говорю я, пусть хотя бы сейчас отдохнет. Теперь у нее вся вечность впереди.

День 160-ый

Жизнь – тот еще режиссер, сказал Старший продюсер, когда увидел тело Николая, похожее на сдувшийся воздушный шарик. Я тупо стояла рядом и гладила по голове Веру, ушедшую в себя так далеко, что не было никакой возможности до нее достучаться. Что же мне с тобой делать, продолжал он, переводя на меня взгляд. Интрига исчезла, а без нее ты, милая, ни хрена не стоишь. И мы с тобой вместе, добавил он и выразительно посмотрел на Младшего. Одним словом, нужна идея, думай, — и он грубовато ткнул пальцем в сторону Молодого. И ты думай, у нас по контракту всех ногами вперед выносят, у нас не убивают, — он повернулся ко мне, и глаза его сузились. – Ты думаешь, я не знаю, кто во всем виноват. Прав я тогда был, когда брать тебя не хотел, — из-за тебя один геморрой. Николай, конечно, то еще дерьмо, но не будь тебя, его бы не убили. Тебе конец, ты мою идею почти что похоронила, да только я так просто не ломаюсь.

И он ушел, хлопнув дверью. Я тогда промолчала, потому что у меня вдруг появилась веская причина немного отступить и затаиться. Тогда это была маленькая робкая надежда, чуть забрезживший свет посреди ночи, но она уже родилась, и я была не вправе ее убить. Оставалось выждать буквально чуть-чуть.

Я плохо помню похороны Николая – его смерть выдали за естественный и закономерный исход болезни, прикрывшись пышным и не заслуженно слезливым обрядом. Мне и Вере пришлось вынести все это на глазах у многочисленных поклонников Терминала. Веру, потерявшую последний рассудок, накачали лекарствами так, что она еле держалась на ногах, и я была вынуждена тащить ее исхудавшее тело на себе. Старший Продюсер сказал, что ее признали невменяемой, но сегодня она обязана исполнить последний долг по отношению к покойному. А ты, добавил он тихо, проследишь, чтобы все было, как положено – последний поцелуй и объятия, все, как у людей. У нас контракт, сама знаешь, тебе еще 20 дней до смерти жить.

И я опять опустила глаза и сделала все, как он сказал. Я хорошо помнила контракт – главный приз Терминала получал только тот, кто доживал последний, но хитрость заключалась в другом – само шоу должно было во что бы то ни стало дотянуть до 180 дня, продолжая обеспечивать кровью и болью то, ради чего умерли все остальные – высокий рейтинг самого Терминала. Это особое условие и было той уловкой, на которую никто из нас не обратил внимания, посчитав ее безобидной зацепкой, придиркой продюсеров и ангелов смерти. Однако я только сегодня осознала ее грозный смысл, пусть и не понятный всем тем, кто рыдал на похоронах, глядя на посмертную любовь Николая и Веры, умело срежиссированную моими руками. Стоит Терминалу потерять в глазах публики, и его прикроют, а я не успею дожить до заветного дня и умру в одиночестве, без лечения, не обеспечив детей в самом начале их жизненного пути. И тогда все мои страдания – впустую, и тогда вся моя смерть – понарошку, и тогда вся моя жизнь – ни к чему. Стоило задуматься, а надо ли было болеть и умирать вообще или надо было просто продать квартиру и начать дорогостоящее лечение, в результате которого я и мои никому не нужные дети все равно бы оказались на улице.

Я попалась в умело расставленную собственную же ловушку – убрав так или иначе всех конкурентов, я была готова к чему угодно – к смерти до конца срока, к мучениям и боли, к предательству близких, но я не могла предугадать, что в последний момент под угрозой окажется сама идея Терминала – коллективного места ожидания своей участи. Потеряв всех до единого, я была обречена на одиночество ожидания, лишенное всякой привлекательности, интриги, как выразился Старший продюсер. Терминал предполагал сутолоку, толчею, склоку, но никак не полное достоинство ожидание смерти одной немолодой больной женщины.

Надо сказать, что все – продюсеры, ангелы смерти, операторы и все, кто жил и работал в Терминале – это понимали, и в студии стояла тяжелая гнетущая тишина, полная зловещего и мучительного недоумения – какова будет дальнейшая судьба Терминала, его создателей и обитателей в моем лице.

Вечером меня впервые посетил Старший продюсер. Он пришел незаметно, прикрыл дверь в коридор, как это когда-то сделал Николай, придвинул стул к моей кровати и начал говорить, бесцеремонно разглядывая меня в упор:

— Не представляю, что ты там надумала, а у меня следующие соображения. Мы срочно меняем правила игры. Я начал кастинг новых кандидатов, и я тебя уверяю, на этот раз я подберу первосортную дохлятину. Но ты уж будь спокойна – они проживут подольше, чем ты, и я позабочусь о том, чтобы главный приз тебе не достался. Даже больше – ты подставила меня, а я подставлю тебя: мы начинаем лечение, и я устрою так, что после этой химии долго ты не протянешь.

Он наклонился ко мне близко, что я почувствовала, как от его кожи пахнет лосьоном для бритья:

—  Думаешь, я не знаю, что ты с ним спишь? Надеешься, что это тебя спасет? Можешь не рассчитывать – он не такой идиот, чтобы сломать свою карьеру из-за гнилой бабы!

Я впервые в Терминале посмотрела ему прямо в глаза и тихо спросила:

— Скажите, за что вы меня так ненавидите? Я ведь и так умру намного раньше вас…

Он отшатнулся от меня, словно своими словами я больно ударила его по лицу. Некоторое время его глаза молча стояли в глазницах, словно обмелевшие болота, потом они вдруг обрели жизнь, и он снова стал похож на человека.

— Не твое дело, — отрезал он. – Я все сказал. Будет – так.

И он вышел.

Мне вдруг стало дурно, я почувствовала странную тошноту, вслед за которой вдруг впервые в Терминале ко мне пришел голод – естественное человеческое чувство, которого я была лишена многие месяцы болезни и пребывания в этом отстойнике. Я пошла на кухню, открыла холодильник и начала есть все подряд, что там было. Мне стало хорошо и спокойно, как будто я смогла завершить какое-то очень важное дело. В тот момент я еще не понимала, что произошло. Старший продюсер спросил меня, смогла ли я что-нибудь придумать в оправдание собственной глупости и превратностей, накрывших Терминал. Но мне не надо было ничего придумывать — жизнь в Терминале и на воле всегда богаче любой продюсерской фантазии, и это было то, что мне и ангелам смерти еще только предстояло узнать и принять. Я ведь всерьез считала, что все, происходящее с нами, — последнее предупреждение, суровое наказание без отсрочки исполнения приговора, право и возможность покаяться и быть прощенным, которое предоставляется только настоящим смертникам. Поэтому я и пыталась чувствовать себя приговоренной без помилования, умереть задолго до срока – чтобы потом было не так больно… Но в тот момент, когда я открыла холодильник, во мне словно щелкнул переключатель, переводя меня из нулевого положения обратно в мир людей, которые едят, когда проголодаются, кричат, когда испытывают боль, ссорятся, когда кого-то любят, плачут, когда не получают того, что хотят.

На кухне меня нашел мой Младший.

Я еще никогда не видела его таким встревоженным, пока он взахлеб выкладывал мне новости о кастинге, о новых больных, готовых хоть завтра заселиться в Терминал и выжить меня отсюда во главе со Старшим продюсером. Он так волновался и переживал, что мне стало его жалко – он был единственным человеком среди всех нас, и он еще жил, именно это я сказала ему, когда мы занимались любовью прямо посреди остатков еды из холодильника. Скорее всего, это были припасы, сделанные Верой для Николая. Они были им больше не нужны.

В момент природнения, как мы это называли, его лицо вдруг стало таким удивленным, словно он что-то нащупал внутри меня, с облегчением вздохнул и закрыл глаза от счастья. Я хотела спросить его о том, что он нашел, но поняла, что это было откровение, данное только ему, может быть, потому, что он был совершенно живой, а я наполовину принадлежала миру мертвых, и примирилась с тем, что ему суждено видеть во мне то, что неизвестно никому, даже мне самой.

А на следующий день в Терминале впервые за много дней появились врачи. Они собирались делать новые назначения серой безликой массе людей, уже занявших опустевшие места в спальнях. Ко мне никто не подходил, и я была, слава богу, предоставлена себе. Анализы, обследования, все шло своим чередом, и стойкий привкус дежавю не покидал меня до самого вечера – одного из череды одиноких вечеров, когда уже не знаешь, чего искать и чего ждать. Но у меня было смутное ощущение того, что на этот раз я знаю.

День 170-ый

Утром все пошли на завтрак, а меня попросили пройти в продюсерскую. Я давно не видела этих людей, последний раз они собирались тогда, когда холеными белыми руками и дорогими золотыми перьями кроили мою судьбу, решая, быть ли мне обитательницей Терминала, надеяться ли мне умереть с достоинством не ради себя, и главное, стать ли мне не напрасной жертвой и искуплением.

Они снова были прекрасны, все, кроме Старшего продюсера. Его серое лицо выражало страдание, такое знакомое мне по собственным гримасам и кажущееся таким чужим на его жестком, словно вырубленном из твердого дерева черепе.

В комнате, ставшей мне вторым домом, стояла тишина, за окном, чуть приоткрытым в октябрьское промозглое утро, тоже был невероятно глухо, как будто и там выключили звук. Они словно ждали чего-то от меня, но я тоже молчала и смотрела в серое осеннее небо, клочок которого был виден через створку. Я помнила фразу о том, как следует держать паузу, и я ее держала до конца.

Первым не выдержал Старший продюсер. Он вскочил на ноги и, гневно глядя мне в лицо, спросил:

— Ты знала, да, ты давно знала?

Я пожала плечами, не понимая,  о чем он говорит.

Но его уже несло дальше, слова сыпались изо рта мелким горохом и скакали по гладкому полу, и стучали у меня в голове до тех пор, пока я не собрала из них мозаику и не поняла ее значение.

А он все говорил и говорил – о том, что я давно уже не больна, напротив, я здорова как бык, и более того, он уверен, что я давно в курсе этого, но мне так нужны деньги, что я готова травиться до смерти.  О том, что я за его спиной снюхалась с кем-то из местных и умудрилась забеременеть – то ли от живых трупов, то ли от операторов, то ли от святого духа (тут он покосился на Молодого, но сдержался и продолжил обличать мое распутное безнравственное поведение.

Но именно в этот момент удалось понять смысл сложившейся картинки, и я повернулась и вышла из продюсерской, несмотря на возмущение и крики ангелов смерти.

Я шла по коридору, нет, я летела по коридору, словно приговоренный к смерти, получивший помилование тогда, когда петля уже перетянула его шею. Я ползла по коридору и судорожно вспоминала молитвы, когда-то творимые мной в детстве доброму боженьке. Я целовала стены, руки незнакомых людей, дверные ручки, ноги уборщиц, я заново училась любить себя, весь мир вокруг и то маленькое существо, о котором еще недавно ничего не знала. Я плакала от счастья, что чудо произошло, и от горя, что оно не произошло со всеми, я готова была всех простить и любить, даже Николая, даже Старшего продюсера, даже женщину, отобравшую у меня мужа и детей. Я словно прозрела – вся моя жизнь вновь и вновь головокружительным водоворотом бурлила у меня в мозгу, и я проживала ее заново – училась, оценивала, размышляла, любила, принимала решения. Я не видела ничего из того, что происходило снаружи, зато внутри себя и других я видела все до мельчайших деталей. Я вдруг поняла все и сразу – как жить дальше, что делать с мужем и детьми, как добиться прощения любимого человека, как вырастить крохотного ребенка, как спасти Младшего продюсера, как вернуться в жизнь и искупить грехи. И как уйти из Терминала я тоже поняла в тот самый момент спрессованной вечности.

Я  решительно отодвинула в сторону Младшего Продюсера и твердо закрыла за собой дверь. Вы все выйдете, а я поговорю с этим, — сказала я и кивнула в сторону Старшего. Ангелы смерти возмущенно открыли рот, но беспрекословно вышли из кабинета. Я подошла к двери и неожиданно резко открыла ее, и кто-то из этих шавок получил ручкой по зубам. В следующий раз не будете подслушивать, — весело сказала я и очертила круг на расстоянии вытянутой руки, куда им нельзя было входить. Потом я вернулась в продюсерскую и села напротив.

Я знаю, что ты болен, сказала я и увидела, как его лицо против его воли посерело от напряжения. Я знаю, что ты болен, и ты это знаешь. И тебе тоже надо дотянуть до конца шоу, и ты дотянешь. Я тебе мешать не буду.

Его щеки немного опустились, словно он ослабил мертвую хватку зубов.

Но мне нужны деньги, много денег. Нам с Младшим нужно выносить и вырастить ребенка, а я, прямо скажем, не молодая мать. Ты же знаешь, я далеко не дура и хорошо подстраховалась, так что в твоих интересах будет просто объявить меня победительницей шоу и присудить мне главный приз. Посмертно, естественно, — я ведь не имею права получить приз, если выяснится, что я не только не больна, а еще и беременна. Нам с тобой свидетели ни к чему – у меня, как ты понимаешь, и записи твоих игрищ имеются, а я не могу остаться в живых – так мои дети по договоренности с мужем не получат ни копейки, и эта тварь, именующая себя моей подругой, заграбастает все. Я хотела умереть, и я умру – а уж как ты это обставишь, дело твое – договаривайся, подкупай, режиссируй – на то ты и профессионал. Приз – мой, и ты отдашь эти деньги сыну, чтобы мои дети ни в чем не нуждались. Через две недели, когда ты получишь свою статуэтку и премию – надеюсь, что не посмертно – ты переведешь всю сумму, она тебе больше не понадобится – на счет, который я тебе перешлю,  а я верну видео и аудио-записи. И мы оба получим то, что хотим – ты – славу и бессмертие, я – любовь и ребенка. И никто не узнает правды ни о тебе, ни обо мне, у нас же всегда остается вечность, чтобы раскаяться и посмотреть на все с другой стороны.

Он сидел не шевелясь, словно пытался понять, что я говорю, но у него ничего не получалось. Я села ближе и взяла его руки в свои – холодные тонкие пальцы, дрожащие от боли и унижения. Я погладила его по лицу, потому что понимала, насколько невыносимо жестоко поступала в этот момент. И тут он вдруг заговорил, забормотал невнятно и глухо, словно бред внутри него прорвался как гнойный нарыв.

Я сделаю все, как ты сказала, я заслужил это. Ты права, что поступаешь со мной так, словно я полное ничтожество. Я сам себя сделал полным и абсолютным нулем – это Терминал низвел меня до уровня недочеловека. Ты знаешь, я ведь тоже был одним из многих – средним талантливым продюсером, таких сотни, и я работал, лез изо всех сил, пока они были. А потом – диагноз, он как удар в пах, ты падаешь и начинаешь судорожно глотать воздух, чтобы было не так больно. И все потихоньку от тебя уходят —  любимые и просто нужные, и ты понимаешь, что в эту воронку скоро засосет все, чем ты живешь, пока она не пожрет тебя самого. И тогда, и тогда… я сам придумал Терминал. Его нет нигде, ни на одном телевидении мира. Это мое, моя жизнь и моя смерть. Сначала я придумал его просто для того, чтобы просто побыть живым среди живых, но идея наверху очень понравилась, и меня сделали главным продюсером. И тогда я понял, что Терминал — это место, где я могу быть живым среди мертвых. Вы гнили заживо, а я получал премии и лечился, я ведь не был терминальщиком, у меня на тот момент была сама легкая и нежная стадия, когда лечение еще не означает медленное отмирание. Я смотрел на вас и думал, что я другой, я выше этого, я особенный. Я был наделен властью, впервые в жизни и большой властью, и я злоупотреблял ей, как только мог. Мне казалось, чем хуже я поступаю с другими, тем более неуязвимым для болезни я становлюсь. Словно я ей в лицо бросаю, что я плох, но, тем не менее имею полное право жить, потому что вы – умираете. Плевать мне было на твоего Младшего, на всех вас, копошащихся внизу, я был бог, больной, но бог. И я был – надежда, пока вы были человеческими отбросами, хуже меня, гнойниками, вцепившимися друг в друга мертвой хваткой. Но потом все изменилось – сначала Люба, потом Андрей, потом Вера. И ты, все время ты, не желавшая жить, как гниющее растение, ты, не желавшая умирать, как живой человек. Ты все время и все делала не так, я не мог понять, чего ты хочешь, куда ты идешь, зачем ты все это делаешь. Я только сегодня это понял, но теперь уже поздно. В тот день, когда умерла Люба, я услышал, что лечение больше не помогает, и понял, что я тоже обитатель Терминала. Чем хуже было вам, тем глубже я увязал в болезни, и смерти Андрея и Веры словно гвозди в моем гробу. Я читал твои мысли в Интернете, ты готовилась к уходу, но на самом деле, ты делала все, чтобы ожидать встречи, а я стремился жить, на деле продвигаясь к смерти. Ты уходила от обладания – от чувств, привязанностей, по сути освобождаясь от всего лишнего, а я погряз в ненависти, в боли, в страхе, в стремлении обладать во что бы то ни стало, пусть на секунду, лишь бы обладать, пока ты еще чувствуешь, привязываешься, ненавидишь и болеешь. Я понял, что мы антиподы – поэтому ты здорова, я болен, ты беременна, я одинок, ты уходишь, я остаюсь, ты вечная, а я преходящ.

Он опустил голову в руки, словно этот поток и было он сам, и вот он закончился, и его больше нет. Я вдруг наклонилась и поцеловала его выбеленные поредевшие волосы на затылке, его худые обвитые венами руки, его судорожно сжатые побелевшие кулаки, его сведенные в муке острые колени, а потом вышла из комнаты.

Я перестала ненавидеть последнего человека в своей жизни. Теперь я бы могла умереть, подумала я, но вместо этого я буду жить, буду кричать от боли, рожая ребенка, буду стонать от любви и рыдать от ревности, буду переживать за детей и хранить чужие тайны, буду никем и нигде, и в то же время буду. Все это время я просто буду.

День 180-ый

Сегодня мы хоронили Надю. Она умерла утром последнего дня нашего великого шоу жизни и смерти. Она сумела доказать всем, и нам в том числе, что Терминал это великое место, это великое чистилище души человеческой, в котором каждый из нас, не только участник, но и зритель, становился выше, нравственнее, чище, словом, становился человеком в самом прямом и настоящем смысле этого слова. И пускай не нам решать, кому жить, а кому умирать, именно Надежда всем своим существованием в Терминале доказала, что человек может быть так глубоко, невыразимо прекрасен даже в самые тяжелые минуты своей жизни, может быть, даже благодаря этому трагическому  свету, которым смерть выделяет лучших из нас.

Я знаю, что Надя сейчас слышит нас, и я искренне надеюсь, что там, перед престолом Господним, она говорит за нас свое слово и этим спасает нас, ибо Бог есть надежда. А надежда умирает последней, и Терминал – лучшее тому доказательство.

На этих словах камера взяла крупный план, и я увидела его глаза. Он прощался со мной и благодарил меня за милосердие, и снова верил, и снова любил, и снова надеялся.

И тогда я выключила телевизор.

И Терминал закончился.

16 июня 2008 г.

Редакционные материалы

album-art

Стихи и музыка
00:00