156 Views
Это случается примерно раз в двадцать — двадцать пять лет в феврале-марте, когда снег тяжел и мокр, а месяц вмерзает по ночам в стылое небо, чтобы с первыми лучами солнца рассыпаться ледяной крупой. Когда звезды горят, как масляные лампады, а наст отражает вертикальные лучи фонарей, отчего город выглядит призрачным дворцом с иллюзорными световыми колоннами, подпирающими облака. Тогда в небесах открываются какие-то шлюзы, и все, что копилось там для нас, низвергается на землю.
Стояла промозглая середина зимы. Снег то выпадал, то растекался мутной жижей, намывая на края тротуаров мелкий сор: прошлогодние листья, травинки, сливовые косточки, скорлупки от орехов и раскисшие окурки. Поэтому чем чаще он выпадал-таял, тем грязнее становились улицы. Но вдруг резко подморозило, серо-бурая каша затянулась блестящей коркой льда — неожиданно белой и нарядной, словно накрахмаленная скатерть.
После работы я зашел в церковь. Как раз по пути от нашей строительной фирмы до моего дома есть уютная часовенка. Не взывал к Богу, а просто постоял, глядя на крошечные «жертвенные» огоньки, выставленные на жестяном подносе свечи, пока на душе не посветлело. В церкви время другое. Вернее сказать, его там нет — времени в нашем обычном понимании, а есть прошлое, настоящее и будущее, сжатые в одно мгновение. Не знаю, возводят ли храмы специально в подобных местах, или молитвы верующих настолько изменяют пространство, но ощущение такое, будто находишься в густом, скрученном воронкой желе. Если отключить все мысли, крепко зажмуриться и сосредоточиться на возникающем где-то на задворках сознания теплом сиянии — то можно, наверное, вплыть в эту воронку и слиться с Абсолютом, или постичь какую-то невыразимую, скрытую от обычных людей истину, или умереть. Но я никогда не поддавался соблазну и удерживался иногда на самом краю. Умирать мне пока нельзя. Дети — маленькие, без меня пропадут.
Обычно, покидая церковь, я чувствую себя, как поднявшийся из морских глубин подводник. Но в тот вечер все было иначе. Я вышел на свежий воздух — такой морозный и чистый, что в носу засвербило — и догадался, что все еще нахожусь внутри воронки. «Начинается», – подумал, вглядываясь в темно-лиловый с легким посеребрением небосвод, яркий и словно разбухший от переполнявших его соков. Как будто весь городок, а может быть, и весь мир превратились в одночасье в спелый, готовый лопнуть плод.
Я видел легкие, точно снежинки, искры, которые то здесь, то там вспыхивали среди небесного серебрения — и знал, что это. Мне уже пришлось один раз пережить такое — в раннем детстве – и я помнил дрожащие, как в ознобе, плечи матери, ее лицо, перекошенное волнением и озаренное почти религиозным экстазом, и еще десятки таких же взволнованных лиц вокруг. А перед этим — свое пробуждение в освещенной зеленым светом ночника комнате, когда мама вытащила меня из теплой постели, удивленного и перепуганного, и трясущимися руками одевала. Я тогда не очень ясно понимал, что происходит и зачем надо куда-то спешить ночью, в холод и темноту.
В небе еще раз сверкнуло, и к моим ногам упал скатанный трубочкой листок. Я смог разобрать покрывавшую его тоненькую наивную линеечку, словно это была страница из обычной школьной тетради. Нагнувшись, я подобрал его и торопливо развернул. Пробежал глазами. Нет, не то, не мне, увы… но по телу вдруг прокатилась cоленая волна, словно каждая его клеточка беззвучно заплакала — то ли от радости, то ли от боли, то ли от того и другого сразу. На пальцах остались бледные чернильные пятна и смутный запах талого снега.
Дети еще не спали. Лина дремала в кресле перед телевизором, закутавшись до пят в мохнатое одеяло, так что только косички торчали да зажатый в кулачке пульт. Мориц рисовал. Они – верткие, черноголовые, как уточки-нырки — сейчас казались похожими на усталых, разомлевших на печке котят.
– Собирайтесь! – скомандовал я, неопределенно кивнув на черное, в белых разводах инея — ни дать ни взять, гравюра на серебре — окно. – Там… письмо от мамы.
Сын вскочил, роняя карандаши, дочка пробормотала что-то вроде: «Bernd der Brot, новая серия, больше не покажут», а я схватил обоих в охапку и потащил в прихожую.
Мориц сам натянул куртку и ботинки. Лину одевал я. Теплые рейтузы. Сапожки на меху. Шубка. Шапка. Пуховый платок вокруг шеи — обернуть два раза, чтобы не продуло. А варежки где? Потеряла в садике? Ладно, Бог с ними, засунь руки в кармашки.
Скорее, малыши, скорее на улицу! У подъезда и дальше по Мариенштрассе, до городского скверика и на Дудоплац столпились люди — растрепанные и простоволосые. Стояли, жадно вытянув руки, запрокинув головы. Небо над городком вращалось и мелькало, точно в калейдоскопе, так что рябило в глазах. Оно побелело от падавших листков — клетчатых и разлинованных, аккуратно сложенных и скомканных наспех — но редко какие долетали до земли. Их тут же ловили на лету и читали лихорадочно — одни вслух, другие сдавленным шепотом, третьи пробегали взглядом, но обязательно до конца. Ни одно послание снега не должно растаять непрочитанным, кому бы оно ни было адресовано.
«Дорогие! Как вы там без меня? Очень-очень страшно было вас оставлять, но я верю, что вы сильные, справитесь. Я вас всех люблю, помните об этом и ничего не бойтесь!»
«Фрэнк, мне искренне жаль, что так получилось. Не вини себя — это моя ошибка, не твоя. Если бы переиграть все сначала, то можно было бы… но все равно ничего не поделаешь. Будь счастлив. Поцелуй за меня Эрику. P. S. Умирать не страшно. Совсем не так, как я думал».
«Ханс! Держись, мальчик, все проходит и это пройдет. Береги сестру. Перебери коробки из-под обуви, те, что стоят в чулане. Я припасла там кое-что для вас. Моника! Ни в коем случае, не бросай школу. Ваша бабушка».
Так хотелось увидеть острый, «птичий» почерк Иланы, неуверенно, словно на бегу выведенное имя «Цедрик». Хоть бы строчку одну прочесть, написанную ее рукой. Дети вцепились в полы моего пальто.
– Что пишет мама?
– Она пишет, что любит нас, – я хватал записки, торопливо разворачивая, всматривался в исчезающие буквы. Пальцы горели, вода текла в рукава.
Чужие имена, чужие судьбы. Общая для всех боль. Кто хоть раз испытал такое, тот никогда не забудет — как это бывает, когда сотни людей на улицах превращаются в одного, скорбящего по сотням потерянных близких. Как толпа становится единым существом со множеством ушей и глаз, и во все эти глаза и уши вливаются целые потоки слов утешения и поддержки, неиссякаемые реки любви. Нет, не реки, а настоящие водопады низвергаются с небес на землю — бесконечной любви тех, кто ушел, к тем, кто остался.