352 Views

Ненависть к подлости
Тоже искажает черты.

Мы, готовившие почву для всеобщей приветливости,
Сами не могли быть приветливы.
Но вы, когда наступит такое время,
Что человек станет человеку другом,
Подумайте о нас
Снисходительно.

Бертольд Брехт. К потомкам

1.

Первый раз я увидела ее вживую у собственной двери. Не скажу, что вытянула ее злонамеренно. Возможность помочь кому-нибудь — праздник в моей небогатой усладами жизни. Тем паче, в тот день я себя чувствовала непоправимо несчастной. Мне снова приснились дети. Мои дети. Именно детьми приснились — четырех и шести лет. Или, может быть, пяти и восьми. Словом, приснились маленькими, я все обнимала их, нюхала их макушки, рыдала так, как рыдается только во снах. Трезвой частью сознания понимала, что все это невозможно, что их, таких, уже никогда не будет со мной, что они в этом своем сладковолосом смысле давно уже умерли. И горе мое было сравнимо с отчаяньем смерти.
Нет, они здоровехоньки, у них более-менее все налажено, насколько можно назвать ладом обрубленную жизнь и горький матнакаш внезапной чужбины. Я криво устроена. Принимаюсь рвать душу о том, что естественно и неизбывно. То вдруг взмолюсь в ноябре месяце, чтобы не было снега, чтобы нам дали хоть на год передышку от лютой бели. И дело даже не в коляске, я все равно не гуляю, с тех пор как уехали сыновья. Дело в том, что я устала от этой могильной занесенности, от этой вековечной нашей сизифовой снежной ноши. А то вдруг взвою о скоротечности времени и о том, что полжизни приходится спать.
Так вот в тот вечер, с пяти часов, в наш соседский чат пошли сообщения. Три штуки. Одно за другим с интервалом в десять минут. «Дорогие соседи, есть у кого-нибудь зарядка для Макбука? Вечером верну». Второе: «Соседи, выручайте, забыла на даче, через полчаса лекция. ZOOM. МГУ. Куча студентов, пожалуйста!». И потом третье, после которого я ей и позвонила: «Последний шанс! Будьте великодушныыыыы!». От этого «ныыыыы» без дефисов меня передернуло. Я все понимаю, это их шибболеты, мы должны быть терпимы. Я стараюсь не давать воли своим ксенофобским импульсам без веских причин. Но за годы сидения перед окнами у меня развилось чутье на людей. Уже по стилю одежды, по тому, как они выходят из машин, улыбаются или, наоборот, кривят рот, я могу угадать, как они голосуют.
В общем, я ей позвонила, предложила зайти: у меня, мол, тоже ноутбук, вдруг подойдет? Она слетела мгновенно: драные джинсы, лохматая, порывистая, глаза как у тюленя в сезон охоты на них. Макбук свой держала под мышкой. Зарядка не подошла, она схватилась за лоб. Не забыла, впрочем, глянуть в глаза, улыбнуться страдальчески. Отправилась наверх пешком, вздох-стон на весь подъезд, надрывные объяснения по телефону.
Когда она с дочкой переехала к нам сюда, первым ее сообщением было: «Соседи, рада познакомиться, мы теперь вместо дяди Паши: будем жить с бабушкой». Мне стало неловко. У нас в чате начальство: глава управы, а также домоправитель — думский чинуша. Компания, мало располагающая к добрососедской благости. Сама я обожглась еще три года назад, когда забросила в чат ностальгический невод. Спросила, помнит ли кто отцовский инвалидный запорожец — единственную машину во всем Трубниковском. В ответ полетело, мол, помним, конечно: и Клара стала вспоминать, что было вместо детской площадки; и чебуречную таксистов в Скатертном; и булочную с теплыми ватрушками… Кто-то вспомнил старушку на стуле (ее называл так весь дом). Она жила в первом этаже, выносила из подъезда венский стульчик с обпиленными ей под рост ножками и с утра до вечера сидела под навесом, прерываясь только на еду, которую ей щедро — прямо в кастрюльках, как Хлестакову, разве что не из Парижа, — носили соседи. Мои мальчики, следя, как я разливаю половником борщ, всякий раз напоминали: «Оставь старушке на стуле». Или когда мы лепили котлеты. Младший особенно: слепит ручонками шарик поменьше, приплюснет, обваляет в сухарях — «это старушке». Потом доросли до шуток: «Это на стул пойдет», — неприязненно отказываясь от киселя. Я тогда уже слабела ногами — они носили ей сами… Потом она вдруг исчезла. Соседи спрашивали друг у друга: «А что наша старушка на стуле? Вроде ж не умирала». Никто не знал. Квартиру ее опечатали. Так вот в чате вся ностальгическая болтовня вмиг пресекается. «Здесь не место, — сухо пишет кто-то из новожилов или даже сам, — не хотелось бы мьютить». Диссонирует им, вишь. Ладно, зато я нашла иной, менее эфемерный способ защитить прошлое от забвения.
Вторая наша встреча состоялась уже в магазине:
— Здра-а-авствуйте, Марь Федоровна, — услышала я со спины.
А спереди налетело что-то маленькое, красноволосое, отобрало пакеты, распахнуло дверь — и коляска ринулась следом, ведомая исполнительницей размашистого «здра-а-авствуйте» (точнее, видимо, нужно написать «здрааавствуйте»).
Я полетела к дому, как когда-то давно с сыновьями. Младшему и двенадцати не исполнилось, когда я окончательно перешла с ходунков на коляску. Он гонял со мной по тротуарам на зависть самокатчикам: разбегался, становился на запятки или нависал над плечом, щекоча волосами мне уши, и отталкивался ногой от асфальта. Сначала было страшно, я просила его так не делать, потом привыкла. От кого, интересно, она узнала мое имя-отчество?
— Боже, это я? Какой ужас!
— Лучшее средство от морщин, Марь Федоровна, — это отъехать подальше от зеркала, — сказала она, заталкивая коляску на пандус.
Кому, вообще, пришло в голову увешать подъезд зеркалами? «Нагорная фабрика»! Они должны согласовывать рекламу с жильцами. У Олиной внучки из сорок второй, между прочим, боязнь зеркал. Оля каждый день спускается встречать ребенка из школы. Сегодня же напишу в управу. К сожалению, прошлая моя жалоба — на тир в подвале — так и осталась без ответа. Виновница неожиданно вздумала умереть, а ее клуб (он назывался «Свежая сила») расформировали, так и не разобравшись, кто финансировал эту взрывоопасную деятельность, разжигающую в юных неконтролируемый воинский пыл.
Они оставили меня на площадке первого этажа, а сами впорхнули в лифт — она в сером пальтишке ниже дыр на коленках, дочь-подросток — в короткой курточке, такой же красной, как ее волосы.
Не знаю, что это я на нее взъелась. Они милые. Но… Я чувствую чуждость. Притом, что я знаю: они могут быть добрыми, они даже могут быть самоотверженными — по-своему, внутри своего мира. Я сама видела, как они прикрывали своих телами, подставляли под дубинки субтильные спины. Но что поделаешь, объективно — они сеют зло.
Убедилась я в этом однажды утром, во время завтрака. Стоял август 22-го, жара — дом нараспашку, понятно. Жили они двумя этажами выше, окнами в колодец двора. Бабушка ее была глуховата — та ей все кричала, по пять раз повторяя свои интернетные новости, перемежая смех ядом. И весь ее пыл, помноженный эхом колодца, разносился по окрестностям, как голос муллы с минаретов Медины. А я закипала от гнева.
Бабушку эту я знаю с рождения. Теперь ее величают профессор Каменская — музыкантша. С утра до вечера, как себя помню, наш двор-колодец, подобно Гнесинке и Мерзляковке поблизости гудел Шубертом-Листом (у нас, на Пресне, много поющих домов: проходишь мимо и слышишь то трубный глас, то пение ангелов). Так вот профессор Каменская вначале все куталась в платок, косила глазом, как пес безродный. Мама рассказывала, что отца ее забрали в тридцать девятом прямо отсюда. Реабилитировали уже на моем веку. И музыкантша знатно задрала нос. Впрочем, она маленькая. А сейчас вообще как ребенок: сразу и не поймешь, ее это ведут на прогулку или дочь Женечку — даром что меняются шубами. Выводят профессора два раза в день, если позволяет погода.
Сначала они просто сидели на лавочке, потом, смотрю, до магазина доползли, а раз даже заметила их на Патриарших. Идут, разодетые, сияют, она ей все кричит разный вздор, а та улыбается, как со сцены, принимает поклоны. Ее многие здесь узнают. Она играла в Чайковском, в Рахманиновском… Изъездила глубинку, Новосибрски, Омски, Норильски, пара заграничных гастролей. Не бог весть что, в общем. А гонору-то!
Пашка с ней не гулял. Весь карантин вообще пролежала. Клара говорит: «Попала в хорошие руки». Но я-то знаю, о чем они говорили с Пашей и что ей теперь в уши льется. Я бы не пожелала ни себе, ни маме моей попасть под старость лет под такое влияние.
Соседи у нас равнодушные. Слышали многие, я уверена. Но в чате ни вздоха. Опять же страх. Не знает человек, чего бояться. И то страшно, и здесь колется. На всякий случай боятся всего. Залегли на дно, заползли хвостами поглубже в норы, надеются переждать.
Даже, казалось бы, общий интерес: небольшой дом справа от нашего занял какой-то банковский клуб; огородили забором, поставили шлагбаум, будку с охранником — и весь примыкающий двор с деревьями и лужайкой оказался для нас недоступным. Ни погулять, ни посидеть (охранник гонит), ни припарковаться. В результате машинами битком набился колодец, так что и пройти-то не всегда получается — не то что проехать на коляске. И что же? Я боролась почти в одиночку. Три года. Кому только не писала! Угрозы уже пошли от проклятых банкиров. Аккуратно выкладывала в чат все протоколы, все мои письма и ответы на них. Никто не проявил интереса. Только домоправитель подсказывал кое-какие инстанции да Клара помогала носить бумажки. Ничего, отстояли двор. Машинистам сделали брелки от шлагбаума, собачники получили право выгула, а мы — пятачок земли под тюльпаны.
Сейчас и я гуляю там со щенком. Он тюльпанный наркоман. Впрочем, это уже другая история.

2.

Я никак не ожидала, что смогу сблизиться с ее дочерью. Я думала, они меня возненавидят. После моего письма в ректорат ее выгнали из университета. Да я и сама старалась не пересекаться, мне было неприятно видеть ее. Я ведь чуть не рассорилась с Сашенькой. Он сурово меня осудил, написал, что ему стыдно быть моим сыном. Он тоже отравлен, я знаю; это моя кровоточащая рана. Я стараюсь не говорить с ними на сложные темы.
Женечка пришла без звонка. Открываю дверь — стоит в материнской футболке, в кроссовках на босу ногу, на вид лет одиннадцать, протягивает коробку конфет. Красные волосы отросли и выцвели, голову рассекает черный пробор. На мой удивленный взгляд улыбнулась. Сказала: «Бабушка велела передать».
— К-как? — я опешила.
— Ученики без конца дарят, но ей нельзя: диабет. А вы покупали конфеты, значит, вам можно.
Шоколад — последнее утешение в моей одинокой жизни. Отказаться я не смогла. Однако в гости не пригласила. Потом страшно ругала себя за это. Как можно было так растеряться? Не пригласить ребенка на чай! Она-то в чем виновата? Небось от сердца оторвала такие конфеты. «В следующий раз обязательно приглашу, — сказала я себе и добавила мысленно: — Если будет этот следующий раз». А он не заставил себя ждать. А потом и третий, а потом и предложение ездить за продуктами вместе…
— Мама знает, что ты ходишь ко мне? Ай, осторожно!
Повесив пакеты на ручки, она, прямо как сын мой, разбежалась и вспрыгнула на запятки.
— Конечно! Она сама меня присылает.
— Как?! Разве она не осуждает меня? Она не рассказывала?
— Рассказывала. Не осуждает. Я спросила, за что вы причинили нам зло, а она говорит, это не зло. Говорит: «Это у Марьи Федоровны такое добро».
Как-то утром, на исходе зимы, подъезд огласился криками. Оба голоса узнаваемы, хоть и непривычны в таком амплуа. Грохот хлопнувшей двери, топот по лестнице… Схватившись за колеса, я поспешила к окну. Вижу, сидит на грязном сугробе Женечка, сотрясается от рыданий, держит за пазухой какую-то дыню (мне отсюда не видно), гладит ее желтую шкурку, что-то надрывно лопочет. У меня сжалось сердце.
— Женя! — кричу в окно. — Что случилось? Зайди ко мне.
Крутит головой, уткнулась в дыню.
— Женечка, не сиди на снегу!
(Как можно? Девочка же.)
— Если ты сию минуту не придешь, я спущусь сама! — кричу.
И поехала одеваться.
На втором сапоге она позвонила в дверь.
— Что это?
— Не… не что, а… а кто, — пролопотала она, не переставая всхлипывать.
Она расстегнула молнию до половины, из щели высунулась желтоватая мордочка.
— Это Хьюго. Они… они собирались его усыпить. Она его выкрала.
— Кто?
— Кирибяка.
— Что?
— Ну Кирка. Подруга. Принесла в школу. Мне пришлось прогулять. Теперь мама не пускает меня домой.
Женечка снова ударилась в слезы, да в такие горючие, что у меня самой свело подбородок.
Так у меня появился щенок. И повод гулять. И каждый день видеться с Женечкой. Вот только меня жутко смущала кличка. Я все никак не могла привыкнуть. Однако вскоре, когда оттаявшую было Москву вновь занесло кокаиновой пылью, я заметила, что щенок откликается на слово «вьюга». И довольно быстро Женечка признала, что ему, прыгуну и ловцу хвоста, это и правда больше к лицу.
— Вью, Вью, вперед! — командовала она, вскакивая на запятки.
Я же, вжавшись в спинку, еле удерживая одной рукой поводок, а другой беспорядочно подтормаживая, старалась уберечь коляску от неминучего падения с тротуара.
Я стала заниматься с ней математикой. Они возмечтали о легендарной школе поблизости, а там довольно серьезный конкурс. Вначале меня печально поразил ее уровень. В пятом классе, она не знала таблицы умножения, не понимала, что такое уравнение и как проверять вычитание сложением. В семье проповедовалась идея, что ценны только те знания, которые получены в результате любопытства. Ее никогда не заставляли делать уроки, а оценки считались злом, на них было принято не обращать внимания. Разумеется, с таким подходом вступительный тест она провалила с позором. В августе будет еще одна попытка; подготовить ее — новый смысл моего существования.
Благодарный ребенок (впрочем, думаю, не без материнского влияния) стал помогать мне с уборкой. Я жарко отнекивалась, но Женечка проявила настойчивость:
— Вы, Марь Федоровна, сослепу не видите, какая у вас грязь.
— Не выдумывай.
— А кафель за плитой давно протирали? Вот видите.
Она прибегает, разгоряченная, с дневной прогулки, хватает веревочную швабру, принесенную из дома, затыкает за пояс влажную тряпку и мчится по комнатам, отодвигая кресла, забираясь на шкафы и протирая ножки стульев, как лапки Вьюги после тюльпанных экстазов. Потом мы пьем чай и садимся за математику. Я также контролирую прочие уроки, и она, заметим, этому рада.
— Сама-то себя я не могу заставить, а двойки получать неприятно, — она пожимает плечами. — Что это вы печатаете с таким упоением?
— А-а, — отвечаю, — помнишь того соседа на вишневом джипе?
— Дядю Кирилла? Конечно. Ремонтировал нам домофон. Он в чем-то провинился?
Я вздохнула. Неприятно втягивать ее в наши дрязги, но еще неприятнее, если она подумает обо мне плохо.
— Женечка, дядя Кирилл… Пойми, он был не вполне искренен с нами.
— Что? В смысле?
Она жутко нахмурилась, подошла вплотную к столу и вперилась в монитор. Я свернула экран.
— Помнишь, он собирал деньги на фонари?
— Нет.
— Ну фонарики во дворе. Ты заметила, как у нас стало светло? Я узнавала. Они стоят намного меньше, чем он написал. Там, конечно, еще установка, он нанимал рабочих, и вся эта проводка, и обслуживание. Но все равно. Я все посчитала по максимуму. Он обманул нас почти что вдвое.
Женечка смотрела на меня, не разводя бровей. Я заметила, что белки ее глаз испещрены густой сетью сосудиков. Она молчаливо сделала все уроки, кротко заложила тетрадки в учебники, убрала в портфель и, закинув его на плечо, двинулась к выходу.
— Женя! — я хотела ее задержать, но она потрепала Вьюгу, кивнула мне, дернув губами, и ушла. Без преувеличения замечу, что брови ее так и не вернулись на место.
Наступил вечер — я услышала на лестнице привычный веселый топот. Ее принесло уже совсем в другом настроении. Она помогла мне одеться, кинула на ноги плед и надела ошейник на Вьюгу. Он ринулся по привычной траектории: из колодца в Трубниковский, потом налево, в арку банкирского дома, и мимо охранника к клумбам. Женечка отстегнула поводок. Щенка завьюжило среди увядших столбиков, что завершило и без того короткий тюльпанный век. Женечка постояла с минуту спиной ко мне, любуясь этим неистовством в шуршащих брызгах, потом подкатила коляску к скамейке и тоже села.
— Хорошо, давайте мы сначала с ним просто поговорим, — сказала она. — Вот все эти ваши расчеты и таблицы — покажем ему и спросим.
Я так и слышала в ее голосе всполохи других интонаций, было очевидно, что она обсудила все с матерью. Днем она уходила смущенная, теперь же была во всеоружии собственной правоты. Побороть в одиночку этот пламень мне будет совсем нелегко, но, раз уж я взялась за спасение заблудшей души, отступать некуда.
— Посмотри, — сказала я ей. — Видишь эти деревья? Посмотри, какой двор, — есть где разгуляться Вьюге. А эта лавочка со столом, где мы с тобой в теплые дни уже делаем уроки?
— Ну и…
— Не напиши я в управу, всего бы этого у нас не было. Вот этот банк хотел все украсть.
Рассудительность слетела с нее. Она вскинула плечики и выпучила глаза.
— Плевать на банк. Банк — это не живой человек, с которым мы здороваемся, а за спиной затеваем гадость.
— Гадость затеял он.
— Ну и что.
Аргументы у Женечки кончаются очень быстро. Теперь она пойдет домой, ее там научат правильно отвечать, и завтра она опять прискачет, гарцуя. Иногда она напоминает мне телефон, по которому я разговариваю с ее матерью.
— Он украл наши деньги, — напоминаю. — Неужто мы не имеем морального права бороться за них?
— Я этого не сказала. Я говорю только, что в глаза улыбаться, а за спиной затевать подлость…
— Не подлость, а справедливость!
— Хорошо, … а за спиной затевать справедливость — это лицемерие.
О как! Вспомнила материнское mot . Первая моя задача — не кипятиться. Стоит только вспылить — и дело проиграно. У меня большой опыт сыновьих нападок. Я помню: достаточно двух мгновений, чтоб овладеть собой, надо лишь не поддаться на первый импульс. Именно этот первый импульс — причина львиной доли всех бед человеческих. Надо успеть подловить его и дать себе возможность подумать: «Так ли уж важно мне сейчас сказать это? Чем я готова заплатить за это удовольствие?». Один раз я не успела, высказалась — и заплатила за это дружбой. Теперь Женечка – мой единственный друг. И я знаю цену неосторожным словам. Я смиряю себя, утыкаюсь губами в кулак и думаю: «Знай, дитя, из иных болот не выбраться, не испачкав ботинок». Вслух говорю:
— Ладно, сделайте это сами. Вы сможете потребовать у него отчета? Я не мастер разговоров глаза в глаза. Эти проверки – дело профессионалов.
— Вот только наши профессионалы продажны.
— Бывает. За ними тоже надо следить. Я никогда не оставляю своих дел на самотек. На любого продажного профессионала найдется свой проверяющий.
— Я не хочу, чтобы дядю Кирилла посадили в тюрьму.
— Ага. То есть друзьям закон не писан.
Женечка снова была сбита с толку. Она замерла, широко раскрыв глаза и завесив их шторой сведенных бровей.
— Пусть он просто вернет деньги.
— Договорились. Пусть вернет. Я полюбуюсь. Какое замечательное слово «пусть». Знаешь, как говорил мой папа? «Не пу́стькай». Мне было очень обидно, но я твердо усвоила: пусть не работает без как.
— Иногда как такое отвратительное, что пусть лучше отдать в жертву.
Пришла моя очередь замереть. Женечка чрезвычайно умна.
— Ты права, — отвечаю. — Возможно, взвешивать две эти сущности — и есть навык хорошего человека.
Она вскочила и просияла совсем ребенком. Бросилась убегать от щенка, примчалась, раскрасневшаяся, плюхнулась, говорит:
— Мама сказала, что вы для меня – ходячий тренажер по нравственной интуиции.
— Ах-ха-ха, Женечка, ходячий!
— Ой, простите! Она не имела в виду…— Женя испуганно посмотрела на мою коляску, потом на мою смеющуюся физиономию.
— Я еще лучше: я тренажер на колесиках.
Поняв, что я не задета, она зашлась в смехе. Щенок, заразившись весельем, носился вокруг, запрыгивая, как на пружинках, то к ней, то ко мне на колени, тянул плед, кувыркался и в результате добился того, что ее смех окончательно перешел в истерику. Истомившись, она сползла на асфальт – и тюльпанный монстр атаковал ее нос, глаза, шею и руки.

3.

Одно из следующих моих дел чуть не сделало нас врагами. История с Кириллом на его фоне оказалась сущей мелочью, тем более что, увидев мои расчеты, он понял, что сам был обманут. Мы с Женечкой возвращались из магазина. Чтобы продлить прогулку щенку, мы решили объехать квартал и пройти через Бунинский скверик. Здесь-то и случилось событие, обозначившее раскол куда более глубокий, чем соотношение как и пусть в дилемме фонариков.
Розовел майский вечер, бронзовел и мерцал румяными отблесками Бунин, затерявшийся в кружеве старых вязов. Вокруг него, что часто случается в эти райские вечера, кучковалась московская молодежь. Кто-то уже расчехлил гитару, готовый одарить мир своими творениями, кто-то читал по бумажке стихи, кто-то, наслаждаясь совместностью, сидел, а то и лежал на газоне. Люди слушали, хлопали и хвалили, являя нехитрый лексикон поколения Apple. Тут и там слышалось: «Класс!», «Круто!», «Давай еще!». Я усмехнулась. Невольно вспомнилось, как хвалили великие: «Мне нравится, при этой смете искусно как коснулись вы…».
— Че смеешься? — тут же вскинулась ревнивая Женечка.
Это была обратная ревность, ревность по Женечке. Она обижается не моей любви к кому-то другому (это она как раз приветствует с восторгами, ей не свойственными); ей не нравится, когда я кого-то критикую. Лицо ее тут же делается ассиметричным, она клюет ухом, заглядывает снизу или перегибается через коляску, если стоит на запятках, и требует скрупулезного отчета с элементами психоанализа. Недавно:
— Ну вот видишь, тетя Маня, она тут ни при чем, она просто другая и ничего плохого никому своими губами не сделала.
— Кроме себя, — продолжаю плеваться ядом (не сдавать же позиции сразу, хоть меня и правда воротит от вида распухших губ, словно вынутых из осиного гнезда).
Она взвивается, вспыхивает свечкой, так что не погасить:
— Это ее выбор! Не нравится – не смотри! Тебе приятно, если б кто-нибудь ненавидел коляски?
С тех пор как я попросила ее перейти на «ты», она утратила всякую почтительность, но мне лестно, что она меня совсем не боится. Хамство – признак доверия (такое редко встречается с разрывом в два поколения), и потом, когда это яйцо начинает учить — меня, курицу, это психологически омолаживает. Да и вообще: я тайно горжусь тем, какая она хорошая. И она, видя мои разгорающиеся гордостью глаза, сразу оплавляется и затухает.
— Так чему это ты так ехидно усмехаешься? — повторила она, припарковывая коляску к ограде и отстегивая поводок.
Но я уже не могла ее слушать. Я закусила зубами пуговицу на рукаве (она давно раздражающе болталась) и, вырвав ее с мясом, теперь злыми щипками избавлялась от полчища ниток, ощетинившихся на краях рваной раны. Это я ненароком вслушалась в стих. Его декламировала длинноволосая девушка в синих очках и рубашке навыпуск. Она горячилась, нервничала, ее голос прерывался спазмами. Чувствовалось, что она читает выстраданный текст – свежий плод, рожденный в слезах и муках. Она стояла на ступеньках перед памятником. За ее спиной, на постаменте, нарисованный мелом, красовался жирный пацифик. Женечка, взметнув брови, проследила за моим взглядом, медленно повернула голову, двинулась, как за дудочкой крысолова, и внедрилась в гущу молодежи. Это дало мне возможность без лишних вопросов включить диктофон. Я сделала несколько фотографий. Причем объехала группу, запечатлев также и слушателей. И пацифик. Разумеется, я тщательно избегала того, чтобы в кадр угодила Женечка. Я рвалась увести ее: то, что юный слух ее оскверняет эта крамола, вызывало во мне лихорадочный гнев.
— Ж-женя! — я вклинилась колесами в толпу и схватила ее за футболку. — Женя, пошли, Вьюга убежал.

В поле земля холодна,
Темя зияет дырой.
Мамы молчат у окна,
Ждут хоть кого-то домой…

Я не хочу слушать, верчу головой, как мокрый пес, но впитываю помимо воли.
— Женечка, пойдем!
Девушка декламирует речитативом, отбивает ритм каблуком ботинка.

Мамы не спят до утра.
Это неправедный бой,
Это плохая игра,
Дети, идите домой.

(стихи Ольги Терещенко)

Мне все же удалось увести ее, но, сворачивая в Трубниковский, мы услышали неистовый гитарный бой, не стихавший до самого нашего подъезда. Толпа ревела всплывший по ассоциации гимн. Антигимн:

Оле-оле-оле-оле
Ждут дома мамы, солдат.
Оле-оле-оле-оле
Назад, Россия! Назад!

4.

Через час уже — она мотала головой, как мокрый пес. Топала ногами (риторический прием, замечу в скобках, никуда не годный).
— Нет! Я не понимаю! Объясни! Что хорошего в войне?
Я задумалась.
— Ну вот смотри, — говорю, — ты сейчас кричишь, топаешь ногами, так?
— Это-то тут при чем? — еще запальчивее крикнула она.
— Воюешь, другими словами.
Я молча ждала, когда моя мысль, преодолев пелену гнева, проникнет ей в мозг.
Это случилось. Женечка выпрямилась. Застыв, она воззрилась на стенку за моей спиной, так что мне даже захотелось обернуться.
— Н-но, — протянула она полувопросительно, боясь подвоха, — это же ты меня вывела.
— То есть это праведный гнев?
— Да!
— И ты права в своей воинственности?
Дальше я не пошла. «Воинственность бывает оправданной». Пусть пока освоится только в этой мысли.
Она не ответила. Она угрюмо распаковала продукты, швырнула в холодильник пакет с молоком и отправилась наверх, к матери, – искать ума.
А я включила компьютер и приготовила телефон для перекачки фотографий.

Перебои с интернетом начались наутро. Вначале я ничего не заподозрила. Вызвала привычного мастера, он быстро нашел обрыв, заменил кусок провода, советовал поставить короб. «Следите за щенком», — был его вердикт.
Но Женечка прозрачна, как слеза. Она вытирала пыль со стола, усердно обходя взглядом компьютер. Потом протирала салфеткой экран, и рука ее, не быть мне старушкой Марпл, застыла и дернулась: внизу и справа в грациозном изгибе победно красовалась полурадуга доступа. Губы Женечки съехали набок, выпученные глаза под козырьком бровей метнулись туда же, но лиса овладела собой: миг – и она уже насвистывала (сама безмятежность!), вынашивая дальнейшие планы диверсий.
Х-ха! Выкрасть телефон, зная, что городской я давно не оплачиваю, — жест разумный, но лишенный изящества. Вызывать мастера пришлось от соседки. На сей раз кабель был поврежден на лестничной клетке, над дверью, на входе в квартиру. Бюджетов моих таким темпом надолго не хватит. Отныне буду хитрее.
Она шумно ссыпалась с лестницы, шурша сандалиями. Вьюга стал прыгать на дверь. Теперь степень ее прозрачности можно было уподобить кристаллам горного хрусталя. Во-первых, она неестественно громко ласкалась к собаке. Во-вторых, она избегала смотреть мне в глаза. Между тем, ее тянуло к экрану, словно в нем застряла гравитационная аномалия. Она будто бы искала там поводок. Потом она нарочно забросила туда собачью игрушку. Ну и наконец, разглядев, что компьютер не подключен к интернету (я успела прервать связь), она так долго рылась под столом, пытаясь совладать с триумфальной улыбкой, что я успела зачахнуть. Эти игры – и сама не желаю участвовать в них, и Женечку марать не хочу. Портить юную душу фальшью – как можно? Для того ль я боролась за ее доверие? Для того ли стала ей другом?
— Я сегодня гулять не поеду, — решилась я. — Ты иди, Женя, сама. А вечером приходите, пожалуйста, с мамой. Нам нужно поговорить.
— А, да? — взметнула брови. — Ну лан.
И улизнула наружу.

5.

В дверь позвонила Женечка. Я знала ее руку. Па-па́м — выстрелом из двухстволки: один короткий сигнал, другой длинный. На азбуке Морзе это была бы «А». Косым шрамом от сабли алел ее искусанный рот.
— Мама не придет.
Вошла, тряхнула ногами, скинула кроксы, босиком отправилась в кухню, отпихивая Вьюгу, кинувшегося лизать ее голые пальцы.
— Не удостоила? — спрашиваю.
— Да не. Говорит: «Я это ненавижу, расхлебывай сама».
— Ненавижу что?
— Ну… объяснять. Говорит, это безнадежно. И еще что ей и без того слишком трудно тебя… понимать… — Женечка посмотрела в мою сторону. — А если начнется спор…
— …она сорвется.
— Да… Что у нее такая ярость на всех этих кровопийц, что она боится сорвать ее на тебя.
— Боже мой. Так и сказала? Тебе?
— Да, так и сказала: «Боюсь сорвать на бедную Марью Федоровну всю свою ярость».
— Бедную Марью Федоровну! — повторила я, после чего наполнила электрический чайник водой и поставила его на газовую конфорку.
Женечка пристально следила за моими действиями. Интересно, позволила бы она мне включить огонь, если б я не спохватилась?
Она села за стол. Я нарочно молчала, нагнетая торжественность: хотела показать, что разговор будет серьезным и бескомпромиссным. Вода закипела, я разлила чай по чашкам, открыла вазочку с печеньями, которые мы же с ней вместе и покупали. Я вспомнила – и мой чай выплеснулся через край, едва не ошпарив мне пальцы. Казалось, позавчерашней безмятежности пропал и след, а наша милая дружба испарилась, как лужица талого снега. Я посмотрела на нее – она и сама была в смятении.
— Женечка, — начала я. — Рвать кабель — это…
Но она перехватила инициативу:
— Я не допущу, чтобы ты их посадила! — крикнула она вмиг распалившись. — Я буду рвать! Каждый раз! Вызывай полицию! Сажай меня, как мамочку чуть не посадила!
— Господи! Женя!
— Ты больше никуда ничего не напишешь!
— Но, Женя, я же пишу только правду, — я старалась говорить спокойно; я спрятала руки под стол, чтобы она не заметила дрожи.
— У тебя искаженная правда! Та девушка, что читала стихи, — она хороший человек! Она героиня! А ты хочешь сломать ей жизнь.
— Женечка, но тебя-то я люблю. Я никогда не причиню тебе зла, как бы ты ни заблуждалась.
— Ах так?! Выбирай же: либо твоя правда, либо я! — она вслед за мной расплескала чай и сейчас трясла обожженной рукой, словно в приступе Паркинсона. — Решай: любовь или правда? Даю тебе неделю на размышление. Я не буду приходить. А Вьюгу возьму с собой.
— Мама не пустит собаку в дом, — прошептала я, ибо мне изменил голос.
— Она сама сказала расхлебывать! Вот я и расхлебываю, как могу. Если она не примет меня с собакой, значит, нас примет папа, — брови Женечки, сведенные стервятником, теперь расползлись по сторонам и застыли двумя обвисшими крыльями. — И ты вообще меня не увидишь.
— Нет, я не допущу, чтобы ты исковеркала свою судьбу из-за меня, — голос вернулся ко мне с утроенной силой.
— Неделя…
— Не нужна мне твоя неделя, — перебила я. — Оставь собаку. Я уже выбрала.
— И ты точно ничего не напишешь без меня?
(Господи! Да что угодно, лишь бы все стало как прежде, — взмолилась я про себя.)
— Нет, нет, — поспешно сказала я вслух. — Ни слова без цензуры. Ты будешь моим личным Николаем Первым.
— Учти: я буду следить. Я буду мониторить всю твою историю.
— Да, да, да.
— И я вырву с корнем все провода, если ты обманешь!
Жизнеутверждающий стервятник вернулся на ее раскрасневшийся лоб, но идея улыбки уже мерцала в скани вероломных морщинок, пока она прощалась с собакой и, все еще грозя, но беззлобно, отходила к дверям.
(Господи, господи, просвети заблудшую душу, ведь не ведает, ослепленная, что творит.)

Редакционные материалы

album-art

Стихи и музыка