392 Views

«Точка Зрения» публикует главы из «Грузинского блокнота» Татьяны Вольтской — «опыта изгнания из России и узнавания Грузии».

*

Трое мальчишек гоняют длинными бамбуковыми палками пластмассовое ведро. Когда надоедает, начинают фехтовать. Бамбуковые палки – из ботанического сада, который совсем рядом с этой улицей, по ту сторону горы. Улица долго взбирается на вершину, и потом, как будто выдохнув, круто роняет себя вниз. Запинается о маленькую церковь и за поворотом движется уже чуть степеннее.
Тбилисские дети играют на улицах. Не с мамами и бабушками на детских площадках и в парках, а сами, одни. Раз – и вынырнет из дворика мелкая стайка, обгонит тебя вприпрыжку, громко споря и крича, – и скроется в другом дворике, за веревкой с танцующими на ветру брюками и рубашками. Свернешь за угол – а там другая стайка играет в мяч у стенки, хлопает в ладоши, прыгает – в Петербурге такого давно не встретишь. Я смотрю на эти стайки и радуюсь – они общаются живьем, а не в телефоне. Вспоминаю – не столько свое детство, сколько мамины рассказы о ее послевоенных дворах, о мячиках и скакалках, которыми она владела виртуозно – я ей в подметки не годилась.
При слове “послевоенных” внутри заныло – когда-то мы сможем так сказать о себе. Войны не видно – но она всюду, ни о чем, кроме нее, думать нельзя. Все мои друзья произносят одну и ту же фразу: не верится, что это правда, хочется проснуться.

*

Я проснулась в другой стране. Не люблю отпускные отчеты, фотографии на фоне, не люблю себя в роли туриста. Есть в этом что-то недолжное, тайный разврат, вуайеризм – и на то посмотрел, и этим насладился. Сьюзен Зонтаг называла это присвоением увиденного – я здесь был, это мое. Такие снимки – сродни выцарапанному на скамейке “Здесь был Вася”. В отпуске мне всегда было немножко стыдно – вот, приехала, слоняюсь, а люди здесь живут, и меня с ними ничего не связывает, ни прошлое, ни настоящее, зачем я здесь?
Но в Грузии я не в отпуске. Я убежала сюда от безумного диктатора, который сейчас от моего имени разрушает чужую страну и, несомненно, разрушит мою. И я подумала – если уж судьба загнала меня сюда, если этот край дал мне приют, то я попробую быть внимательной и благодарной. Буду писать Грузинский дневник. Понимаю, что название не оригинально, но точнее найти трудно: ведь дневник – это взгляд и внутрь себя, и вокруг, где глаза постороннего иногда замечают то, на что местные уже не смотрят, поскольку оно и так понятно и привычно.

Черемуха

На прямых улицах дома наряднее, чем на кривых, но меня влекут именно кривые – ноги сами сворачивают туда, где один переулок рассыпается гроздью, как будто много рук сразу вцепилось в гору и прижало ее к себе. Главное – удержаться на склоне, не ослабить хватку, не сползти, в ход идет все – ржавые железные листы подпирают забор, ветхая лестница держится на честном слове, деревянная галерея перекосилась, так что гримаса расползается по всей постройке, половина окна забита фанерой. Бедность. Когда-то эта галерея была легкой и изящной – пока не одряхлела и не обрюзгла. И окно щеголяло наличником, пока он не вытерся, как марля, и фигурный кирпичный карниз подводил черту под вторым этажом, пока не превратился в труху.
Бедность. Какой-то домик еще старается держаться, делая вид, что не все пропало, а какой-то уже перестал стыдиться и безнадежно вывернул наружу все свои дыры, обрывки и потроха. А какой-то вполне благополучен – богатые хозяева облизали его со всех сторон, отреставрировали старые массивные ворота, построили стенку вокруг палисадника, отгородившись от соседних развалин. За поворотом зеленый дворик, смоковница, белье в три ряда. А там опять покосившаяся крыша, вывернутый живот балкона, ржавая решетка на окне. Но все вместе так прекрасно, что нет никаких сил уйти – и ты все кружишь и кружишь по улочкам, судорожно обнимающим гору: оторваться – значит умереть.

*

Все цветет. Ветки и даже стволы каких-то чудных незнакомых деревьев облеплены мелкими цветами, розовыми и фиолетовыми. На одной улице набредаем на деревья в белых гроздьях, волна запаха заставляет закрыть глаза и сглотнуть комок в горле – черемуха! Наверное, в Петербурге она тоже скоро зацветет. Но Ваня говорит – ты что, это же акация. Ваня, мой старший сын, – биолог, его не проведешь.
Внизу, под самым нашим домом – сад, разбитый вокруг фуникулера, со всякими затеями для туристов. Наверное, когда деревья подрастут, он будет неплох, но пока пустоват и немного похож на Зарядье, только без этих бессмысленных холмов – гор здесь и так хватает. Мимо проходят высокий парень и девушка в синей куртке, девушка указывает куда-то рукой и говорит: “У нас в Киеве тоже такое было” – и снова к горлу подкатывает комок.

Черный дрозд

Мимо книжных развалов пройти невозможно. На улице Руставели их несколько. Я, естественно, склоняюсь над кучкой русских книг. Вот “Грузинская поэзия”, тяжеленный том 1956 года, массивный, как сталинский Горсовет. А рядом – пестрые кленовые листки, тоненькие журнальчики начала прошлого века. Открываю один наугад – “10 изобретений 1913 года”. Ну-ка, ну-ка. Из десяти запомнила шесть: застежка-молния, кроссворд, одномоторный самолет, педикюр, ламинат и целлофан. Ничего себе – почти все не просто дожило до наших дней, но стало частью быта. Другое дело, что хлеб и селедку еще десятилетиями заворачивали в вощеную бумагу, да и куртки на молниях появились совсем не сразу, по крайней мере, у нас. Ох, и “Грузинскую поэзию” купила бы, и этот тоненький журнальчик – да куда бездомному книги? С сожалением кладу назад, на лоток под огромным платаном. Моя осиротевшая библиотека замерла в Петербурге на старых дедушкиных стеллажах, новую собирать незачем и негде.

*

Авлабар нашинкован на мелкие улочки. На одной, покрупнее, – полуразрушенная церковь – передняя часть еще стоит, а стена с апсидой обвалилась, в огромном полукруглом зеве торчат акации. Человек роется в мусорном баке – зрелище, до боли знакомое по нашей Петроградской стороне, рядом выжидательно переступает большая бездомная собака. Не выдерживаю и достаю телефон – трагическая жанровая сцена завораживает. Мимо идет человек с пучком тоненьких церковных свечек в руках. Заметив, что я снимаю, укоризненно оглядывается, потом еще и еще – видимо, думает, что я, равнодушный пришелец, радуюсь чужой бедности и разрухе. Я отвечаю на его взгляд, мне хочется, чтобы он понял, что я не злорадствую, а сокрушаюсь об этом заброшенном храме, вспоминаю, сколько таких же, пустых и одичавших, осталось в России. Но он вряд ли понимает – наверное, продолжает внутренне негодовать.
Неохотно, с чувством досады и недосказанности, сворачиваю в переулок – иду, как на мед, на тихий колокольный звон. Колокол подманивает меня к маленькой церкви в небольшом саду прямо над обрывом. Захожу. Несколько женщин в темном сидят на скамейках у стен, ждут вечерню. Покупаю две свечки, зажигаю, ставлю перед образом Богородицы. Тоненькая молодая монахиня на развевающихся черных крыльях летит в сторону алтаря. Начинается служба, монотонная чужая речь задергивает занавеску между мною и смыслом – казалось бы, таким знакомым. Выхожу на улицу. На той стороне садика – еще одно здание из таких же крупных желтоватых камней, что и церковь, ступеньки ведут вниз, к надписи по-английски: “Do not enter”, в дверях стоит монахиня. Да понятно, понятно – сюда не войти.

*

Целый день работаю перед открытым окном. Передо мной кусты, в кустах поет черный дрозд. Он даже не знает, какое утешение для меня – его нежный текучий голос. Черный дрозд пел у нас даче в первый ковидный год, когда мы самоизолировались там на целых 8 месяцев. Это была удивительная весна – первая в жизни, увиденная во всех подробностях. Вот на поля больше не стелют свежих простыней, снег слеживается, темнеет, сереет. Вот лед на канавах становится желтым и ноздреватым, вот под ним уже чернеет вода. Вот ольшаники у дороги подергиваются красноватыми сережками, а потом и редкие березы одеваются дымкой, но главное, конечно, елки. Ходишь мимо них день за днем, и вдруг ветки начинают пульсировать багровыми огоньками – это будущие шишки. Они растут, вытягиваются – и не свисают вниз, а торчат вверх, блестящие, пунцовые, с прозеленью, каждая ветка – маленький канделябр. А вернешься домой – на трубе сидит черный дрозд, и его голос льется прямо в тебя, и ты понимаешь, что это счастье.
Сейчас перед моим окном река, а за ней желтая крепость поднимается на гору уступами. Вечерами она вся в огнях. Но пока поет дрозд в ближних кустах, межу этой горой и мною как будто висят незримо черные елки, деревенская дорога в глубоких колеях, прозрачная сетка-рабица, яркий апрельский снег, то и дело круживший той весной перед нашими окнами, чтобы тут же растаять.

Ветер

Мы живем на улице Винный Подъем, в старом купеческом доме, где наверху, на лестнице еще сохранились росписи. Лестница выходит прямо на балкон, с которого виден весь правый берег. Этой весной в Тбилиси очень ветрено, вчера вообще был ураган, и лист железа на крыше веранды, где спит Ваня, грохотал всю ночь. Те, кто, приехали сюда раньше нас, уже успели узнать, что ветер – это хорошо: говорят, когда он стихнет, начнется жара.
Окошко нашей кухни прилегает к круглой башенной стене, из которой временами возникает серый полосатый кот, крутится на подоконнике и трется о решетку. Дальше видна церковь XIII века: крепкая, широкоплечая. Подойдешь – зеленоватая пена резьбы исчезает на глазах, впитывается в камень. Грузинские храмы строили немногословные художники, державшие в голове главный замысел, крест – и отсекавшие все лишнее. Крест, квадрат, куб, простые формы, передающие суть, которую не должно размывать обилие украшений. Так большой писатель отсекает от фразы все эти “как будто, наверно, собственно говоря”, обрубает виляющие хвосты придаточных предложений – и фраза обретает свободное дыхание и ясную форму. Тонким узором обведено окно, полоса резьбы стекает по колонне, взбегает по апсиде, завершается крестом. Все. Камень – желтоватый с прозеленью, фисташковый, резьба строгая, местами стершаяся от времени, оплывшая, уходящая, как волна в песок.
На задней стене и апсиде выцарапаны надписи – имя, фамилия, год: 1918, 1919, 1920. В царское время за храмом была тюрьма, использованная по назначению и большевиками, и когда узников выводили на прогулку, они оставляли о себе весточку.

*

Историю про тюрьму рассказала мне Инна Кулишова, живущая здесь, влюбленная в Тбилиси. Мы встретились при том самом ураганном ветре, который чуть не сдул нашу крышу, на шее у Инны трепались желто-синие ленточки, желто-синяя маска сползла на подбородок – ковидные ограничения все еще действуют в метро. Ветер так разорял и путал волосы, что я натянула капюшон, а Инна тут же стала рассказывать, и это тоже было, как ветер: и что за героев-азовцев сердце болит – был как раз конец эпопеи на Азовстали, и что бабушка когда-то приехала в Тбилиси из Киева, и что – нет, не холодно, и никогда не бывает холодно, и что собак и кошек бродячих ужасно жалко.
В сумке у Инны два полиэтиленовых мешка – с собачьим и кошачьим кормом. Завидев кошку или собаку, Инна прерывает рассказ о грузинских царях, царицах, храмах и дворцах и начинает ворковать – ой, ты моя девочка (мальчик, киска, собаченька), иди скорей, я тебе вот сюда положу – а рука уже в сумке, в правильном мешке, и горсть коричневых кругляшек высыпается на ступеньку, в уголок, на приступочку – и снова возвращаются терпеливые цари, царицы и храмы, чтобы снова отступить перед следующей кошкой или собакой.
А еще Инна фотографирует украинские флаги, висящие на окнах и балконах, и обижается, что приехавшие в Тбилиси русские не интересуются ничем грузинским. Я виновато киваю – сама ничего не знаю о приютившей меня стране – и потому жадно впитываю то, что рассказывают мне тбилисцы, вызвавшиеся хоть немного рассеять мрак моего невежества. Пока у меня в голове густой туман, в котором плавает клочок драгоценной земли, расшитой розами и виноградом, который накрывают волна за волной кровавые нашествия – персы, арабы, византийцы, опять арабы, монголы, турки, русские, и где-то высоко, в светящемся облаке, Грибоедов висит на губах у Нины.

Сашина бабушка

Дом, где он повис на ее губах, показал нам всезнающий Саша Сватиков. Он родился в Тбилиси, и перед тем как рассказать о Грибоедове, об овраге, темневшем на месте Эриванской площади, об Ага-Мухаммед хане, разрушившем Тифлис, о сгоревшем театре, которым восхищался Дюма, и от которого остались одни бронзовые сфинксы, о гостинице, где останавливался или не останавливался Лермонтов, о Доме писателей на улице Мачабели, где застрелился Паоло Яшвили, о Тициане Табидзе, убитом в 37-ом, о доме Берии и о чекистах, выгонявших тбилисцев из приглянувшихся квартир, о маскароне “Всепожирающее богатство” и еще о тысяче вещей, – перед всем этим Саша Сватиков рассказал нам о своей бабушке, погибавшей от голода в 1930 году в Ростовской области. В ее деревне, по рассказам Саши, был грузинский милиционер, который, видя, как люди пухнут и умирают, заметил, что Грузии не знают слова “голод”. И Сашина бабушка, подхватив Сашину маленькую маму, рванула в Грузию и вырыла землянку на окраине какой-то деревни, кое-как перебилась с помощью местных, жалевших ее и дочку, а потом заработала денег на швейную машинку “Зингер” и стала обшивать сначала эту деревню, а потом и не только эту.
Как я ни старалась понять, где добыла бабушка первоначальный капитал на машинку, Саша не знал. Не зря, видно, ее раскулачили – была-таки в ней деловая жилка – бабушка, по словам Саши, перебралась в Тбилиси, купила сначала маленький домик, а потом домик побольше, и все это с тремя классами церковно-приходской школы. Думаю, Тбилиси должен быть благосклонен к ее памяти – ее внук столько знает об этом городе и так страстно о нем рассказывает – как знать, может, такими путями, через два поколения, возвращается грузинской земле благодарность за спасенные жизни.

*

Саша, кстати, рассказал нам, что на нашу улицу раньше привозили вино и там же, наверху, его разливали, поэтому тут было полно духанов, так что винный подъем – восхождение от духана к духану – был непростым и мог закончиться на карачках. Здесь и сейчас сохранилась пара винных лавочек, где можно просто сесть и выпить. Улица начинается там, где кончается “плачущая гора” – скалы, поросшие длинношерстными мхами и лишайниками, сквозь которые сочатся и текут длинные тонкие ручьи. Ваня никогда не может спокойно пройти мимо, трогает мокрые зеленые пряди и уважительно бормочет латинские называния. Сразу за ручьями – дверка, перед дверкой столик, за столиком – хозяин, один или с гостем, но всегда с бокалом вина. Дверка распахнута в уютную щель с блуждающими багровыми огоньками – это светятся ряды темных бутылок. На окне с частым переплетом – блюдо гранатов. Хозяин приглашает рукой – заходите! Мы улыбаемся и качаем головами.

Dom

Прямо перед нашей дверью крошечная соседняя лавочка выставила на тротуаре уличную витринку с магнитиками для холодильника. На магнитиках – все, чем славна Грузия: пузатая винная бутыль, тарелка хинкали, профиль Сталина, грузинский алфавит, гроздь винограда, витязь, поборающий тигра. В самой лавочке продаются открытки, сувениры и носки: на одних носках хинкали, на других Сталин. С утра магнитиков со Сталиным было два, к вечеру остался один – это личико все еще пользуется спросом.
Пошлость ширпотреба – в уравниловке и штамповке: нежные мешочки с мясом и бульоном равноценны голове тирана, не пощадившего ни чужих краев, ни родных, убившего одного из лучших поэтов Грузии, пузатая бутылка равняется с героем великого эпоса, а дешевые открытки перетирают любые пейзажи в жерновах тиража. Путешественник – фигура штучная, так сказать, хэнд мэйд, его в этих лавчонках не увидишь. А турист подобен магнитикам и носкам, он – продукт массового производства, так что они с легкостью находят друг друга.

*

Наше временное пристанище рассчитано на тех, кто приехал гулять и отдыхать, и для работы пришлось приспособить круглый стеклянный столик, на котором едва помещается компьютер, а чтобы влез коврик для мышки, надо сдвинуть его наверх. Ютясь на этом пятачке, как столпник, вспоминаю свой письменный стол – огромный, на фигурных ножках, папино наследство. Сверху он черный, как вспаханная земля, и на ней белеют мои бумаги, лампа, мраморная пепельница-крокодил с отбитой лапой, оставшаяся от бабушки. В детстве средний ящик стола был полон таинственных сокровищ – логарифмических линеек, плоских упаковок с грифелями KOH-I-NOOR, циркулей, транспортиров, тетрадей с непонятными чертежами и даже сигаретных пачек. Папа не курил, но, говорят, кто-то привез ему баснословные в наших краях Kent и Marlboro, и они так и лежали в уголке, поблескивая – пришельцы в нарядных скафандрах.
Поднимая глаза от того огромного стола, я видела узенький питерский двор-колодец с куском неба над котельной, поднимая глаза от этого крошечного столика, я вижу воздушное кружево чужого города, накинутое на гору. Некоторые его ниточки мне уже знакомы. Если перейти мост и подняться направо, а потом свернуть налево – круто вверх, то попадешь в бывший еврейский квартал, где вместо улочек – узкие лестницы от дома к дому: говорят, в средние века это были тропинки. Одна из таких тропинок, мощенных брусчаткой, приводит на улочку Бетлеме, где питерские активисты из проектов Frame и Emigration for action месяц назад организовали пространство Dom – с маленьким баром и коворкингом, залом для выступлений, а главное, уютным крыльцом, на котором все курят и болтают. Мы уже побывали тут на выступлениях Льва Пономарева и Тихона Дзядко, и оба раза люди сидели на столах и толпились в дверях. Сегодня тут будет большой аукцион – художники уже принесли свои работы, деньги пойдут украинским беженцам.
Здесь всегда встретишь кого-то знакомого – то питерских журналистов, то преподавателей, которых попросили из университетов из-за их неудобных взглядов, то студентов, в первые дни войны вырванных запаниковавшими родителями из вузов, куда было так трудно поступить, и теперь не очень понимающими, что делать. Высокое крыльцо слушает рассказы о баснословных ценах на жилье – еще бы, столько русских вдруг понаехало, и об отсутствии работы. Где-то, говорят, живет припеваючи внушительное сообщество русских айтишников – но в это пространство они не ходят, в России они привыкли к модным барам, и в Грузии их расстраивает только одно – дороговизна коктейлей. В Dom приходит публика победнее – безработная молодежь, волонтеры всех мастей, журналисты, работающие удаленно, киношники, удивляющиеся, что даже рекламные ролики никому не нужны – как-то все здесь больше привыкли к сарафанному радио, а не к новомодной раскрутке. Два молодых оператора растерянно чешут в затылке – никому ничего не надо, непонятно, как тут живут, у нас так было лет 15 назад…
Я бы сказала, даже не 15 – спускаясь в подземный переход, чувствую, что попала обратно в 90-е – так махрово цветет пестрое барахло, развешенное вдоль стен, так браво стоят шеренги манекенов в лосинах, так старательно мужик, сидя на грязных ступеньках, надувает длинные разноцветные шарики и потом сворачивает из них лошадок и собачек. Сколько подземных переходов – столько тропических лесов из платьев, халатов, футболок, трусов, платков, столиков с бижутерией, батарейками, часами, темными очками – как будто все это долго томилось где-то в темных пещерах, и вдруг хлынуло на свет из голубых клеенчатых сумок и затопило все вокруг.

Вертикали и горизонтали

На церковной стене лежит белый алабай. Первый раз мы увидели его с Инной Кулишовой – он шел за нами по улице, был тут же ею замечен, обласкан, наделен двумя горстями собачьего корма и при ближайшем рассмотрении оказался алабайкой. Потом я еще много раз видела его, то есть ее на Авлабаре, в самом туристическом месте, посреди кафе и сувенирных лавочек, но чаще всего – на невысокой стене, отделяющей от улицы маленькую церковь. Инна успела мне рассказать, что никакая она не старинная, построена совсем недавно – и я еще раз подивилась, как бережно грузины относятся к своей традиции: крошечный храм среди мелких особнячков, теплый желтоватый камень, строгая изящная резьба – Господу не нужно много, чтобы понять, как ты к Нему относишься. Кажется, этот новый храм был тут 700 лет назад, а может, 800, и белая алабайка так же величественно лежала на низкой широкой стене, философски поглядывая на туристов, как на медленно текущие дни.

*

Тяжело ногам, привыкшим к плоским питерским мостовым, договариваться с тбилисскими горками. В голове твердое правило – земля ровная, ведет себя смирно и никуда не девается, и вдруг – бац! – она встает дыбом. Умом ты понимаешь, что так оно и должно быть, тут тебе не ровное болото, да и вон как красиво взмывает вверх брусчатка с платанами – но в душе глухой ропот: всегда идешь себе и не замечаешь, что идешь, а тут…
Сейчас мы идем – то есть взбираемся – к булочной, которую облюбовали на улице Лермонтова. Хрустящий лаваш, вплывающий в руки из окошка в подвале, прекрасен, но по круглому черному хлебу из “Вольчека”, на который мы подсели в последние несколько лет, мы отчаянно скучаем, потому и поднимаемся упорно по жаре в небольшую хлебную лавочку. Девушка в окошке не понимает ни по-русски, ни по-английски, и мы тычем руками по воздуху – нет, не тот, не тот, да-да, вот этот – а потом снова карабкаемся вверх по синеватой брусчатке. Потому что не только дорога среди плоских полей затягивает все дальше и дальше, но и подъем влечет к преодолению себя, наливая свинцом ноги и убыстряя сердце – как будто в предчувствии встречи.
От угла движения по поверхности зависит угол зрения на мир. Плоскость луга, вертикаль леса – жизнь больше не существует в этих координатах, вместо них – сложная система ломаных линий. Земля, всегда послушно лежавшая под ногами, вырывается и встает ребром – как вопрос: куда ты идешь и зачем.

*

Когда мы сюда приехали, я припарковала машину на плоской площадке перед заброшенным домом, а потом переставила ее на улочке, идущей круто вниз и впадающей в наш Винный подъем. Она стоит тут уже больше двух недель – по городу мы передвигаемся пешком, в крайнем случае, на метро или на автобусе. Но сегодня мы приглашены в гости – к друзьям наших московских друзей. Они живут на другом конце города, откуда мы надеемся попасть в дачные места – Ваня мечтает увидеть маковые поля – поэтому мы поедем на машине. Я сжимаю в руке ключи с нехорошим чувством – я помню, чего мне стоило много лет назад тронуться с места на крутой улочке Иерусалима, да еще на не очень послушной арендованной тачке. Теперь я с тоской смотрю на бежевый нос чужой машины – примерно в метре от нас, но гораздо ниже. Ваня сидит рядом со мной, держа в руках коробку эклеров, и не разделяет моей тоски – он еще только собирается научиться водить машину. Жарко. Я включаю зажигание, но вместо того чтобы изящно вильнуть влево и выехать на дорогу, делаю опасный рывок к носу бежевой машины. Вторая попытка – второй рывок.
Я покрываюсь холодным потом и выключаю мотор. Ваня возмущен – ты что, у тебя же 20 лет стажа! – Да, и 20 лет езды по городу, плоскому, как тарелка. В Иерусалиме меня спас водитель, ехавший за мной, – быстро сел на мое место и показал, что делать. И я иду вниз, в ближний отель – поискать, не поможет ли кто-нибудь. Хозяйка громко зовет соседа из сувенирной лавки. Поняв, в чем дело, тот оживляется, но просит подождать – к нему как раз зашли покупатели. Я смотрю на туристов, разглядывающих открытки со снежными горами и носки с хинкали и Сталиным, оглядываюсь на Ваню, застывшего у машины с эклерами в руках, и думаю, как непросто будет овладеть премудростью езды на здешних горках. Наконец, туристы уходят, хозяин сувениров поднимается к нашей машине и без видимых усилий огибает бежевый нос Тойоты, в который я бы обязательно врезалась, если бы не он.

Груша или дуб?

До нужного места мы доезжаем без приключений. К нам навстречу выходит невысокая изящная женщина с очень короткой стрижкой под мальчика, за зеленой калиткой рвутся и лают два бархатных бигля, им не терпится поскорее обнять нас и прижать к сердцу, что они и делают, как только мы оказываемся в маленьком садике – осколке бывшей деревни, превратившейся в дорогой городской район. Дом Наны и Котэ как будто вырезан из города невидимыми ножницами – стеклянная стена выходит в сад со смоковницей, инжиром, хурмой, зеленая ограда и две бетонные стены соседних домов отделяют его от проспекта с серыми многоэтажками.
Мне нравится грузинский акцент – русские слова как будто смотрятся в речку – вода течет, гласные чуть колеблются и растягиваются, поднимают брови: ах, вот мы какие, оказывается. Нана рассказывает о своем доме – красивом, с разноцветными стенами, полном подарков друзей-художников, об этих друзьях, о бывшем президенте Михаиле Саакашвили, о страхе перед Россией. О чем бы она ни говорила – слыша этот голос, глядя в это лицо, с первой минуты понимаешь: это свои. Котэ рассказывает что-то смешное – высокий ироничный человек, всегда улыбающийся, в выцветшей кепке, как будто слившейся с головой. На столе желтое вино, теплый хачапури, сделанный по особенному Наниному рецепту, с тархуном, и клубника, политая сливками.
Нанин голос – дверка, приоткрытая в высокий грузинский мир – красок, мыслей, идей, которыми дышат люди ее круга здесь и сейчас. Я пока ничего о нем не знаю, но не сомневаюсь, что он прекрасен.
Нана говорит, что с 24 февраля не может больше ни читать книги, ни смотреть фильмы – ловит только бесконечные новости из Украины, не может понять, как же дошло до такой страшной войны, живет, как во сне. Я смотрю на нее – как будто смотрюсь в зеркало, киваю – да-да, и мы так же, и я ничего не читаю, кроме новостей.

*

Ехать по серпантину днем – это просто радость. Нет, конечно, я в постоянном напряжении – забудешь переключить скорость, и машина не хочет подниматься в гору, но после ночной военно-грузинской дороги, по которой я мчалась, вырвавшись из лап пограничных фээсбэшников, это просто детская забава. Там – сплошные ямы, выбоины, туннели с лужами, фуры, лежащие на боку над пропастью, а тут – благодатное солнце, облака и рядом Нана: вот с этой горы, видите, сошел страшный оползень и затопил зоопарк, так что бегемоты по улицам ходили, теперь тут построили укрепление, но разве это защита? А вон тех домов на склонах не должно быть, раньше в таких опасных местах не строили, а вот в этой деревне прошло все детство.
На обочинах попадаются стайки темно-красных маков. Проехав еще немного, мы выходим из машины на луг, но маков на нем нет – ни бутонов, ни отцветших коробочек, ничего. Следующая остановка – пологий луг с большой бетонной цистерной, из которой вытекает вода, но и тут нет маков. Правда, мы их уже почти не ищем – такая красота вокруг. Садимся на землю позади цистерны и смотрим на горы, струящиеся вниз мягкими зелеными складками. Ваня ходит вокруг, ложится на землю, фотографирует цветы и травки.
– Я больше всего люблю небо, смотрите, оно совсем рядом, – говорит Нана.
Следующий луг еще красивее – про маки мы давно забыли. Насмотревшись на долину, поворачиваемся к машине. Она стоит далеко у дороги, и на нее надвигается огромное стадо овец в сопровождении конных и пеших пастухов, трех ослов и огромных собак. Хорошо бы уехать до того, как нас зальет эта грязно-желтая река – но мы не успеваем. Зато рассматриваем всю эту роскошь вблизи. Впереди стада идут козлы с высоченными рогами, замыкают шествие спокойные молчаливые собаки. У всех овец на спинах или на лбу – синие, зеленые, розовые пятна, пастух объясняет Нане, что по этим пятнам хозяева узнают своих. Из “Газели”, крытой брезентом, раздается блеянье, пастух откидывает полог – там козы, овцы и много маленьких пятнистых ягнят. Ослы при ближайшем рассмотрении – какие-то разнокалиберные: один большой, другой поменьше, а третий совсем маленький, но зато с такой длинной коричневой шерстью, что Ваня сомневается – не мамонтенок ли это.
За большим стадом идет еще одно, поменьше, посреди овец плавно качается на лошади мальчик лет десяти. Овцы, честно говоря, довольно неухоженные, со свалявшейся шерстью, и Нана укоризненно качает головой – бедные грязные грузинские овцы! И правда, где-нибудь на голландских или английских лугах катаются белоснежные овечьи стада, а на этих жалко смотреть – как и на российских, впрочем.
Мы садимся в машину и долго пробираемся в блеющих волнах, но пастухи очень ловко сгоняют овец на другую сторону дороги. Походив по сосновому лесу, посмотрев на сливу в розовом цвету и на коров, бродящих по соседней горе, поворачиваем назад. Здесь то и дело вспыхивают цветущие яблони и сливы – внизу они давно отцвели, а тут гораздо прохладнее, и все только-только распускается. Овечьи стада уже сошли с дороги и пасутся на лугу. Ваня замечает поляны с большими дубами и предлагает выйти. В глубине стоит мощное цветущее дерево, мы не верим глазам – таких гигантских яблонь просто не бывает! Но цветы невозможно спутать – это все-таки яблоня. Посреди луга – огромный раскидистый дуб, что называется, поперек себя шире. Подходим – а на нем белые соцветия, да и листья совсем не дубовые. Ваня внимательно исследует то и другое – и могучий дуб оказывается грушей. Это невероятно – вспоминаются легенды о великанах и троллях. Дерево забралось в горы, обрело свободу и покой – и вымахало величиной с дуб.
Под “дубами” полно желтых примул. Ваня становится перед ними на колени, ложится, фотографирует, заглядывая им в лицо. Мы смотрим вниз, в круглую чашу с пушистыми лощинами и перелесками. Нана глубоко вдыхает побледневшее небо. В голове, из которой улетело все, что еще недавно скреблось, шуршало и гремело внизу, тихо плавают два слова – благословенная страна, но я молчу – то, что мы видим перед собою, не нуждается в словах.

Телеграм-канал Татьяны Вольтской: https://t.me/voltskaya

Татьяна Вольтская — российская поэтесса, журналистка, литературный критик, эссеист. Родилась в Ленинграде. Окончила Ленинградский институт культуры. С 1990 года публиковалась как журналист в газете «Невское время», «Литературной газете», «Общей газете», «Русской мысли» и других изданиях. В 1994 году выпустила первую книгу стихов; к 2022 году - автор одиннадцати поэтических сборников. Стихи переводились на шведский, голландский, финский, итальянский, английский, литовский языки. Член Союза писателей Санкт-Петербурга и Союза журналистов Санкт-Петербурга. Осенью 2022 года приняла участие в работе ансамбля "Сад Мандельштама" в дебютном альбоме коллектива "Белая ложь". С весны 2022 года проживает в Тбилиси.

Редакционные материалы

album-art

Стихи и музыка
00:00