529 Views
I.
— Мы все потеряли память… предков своих растеряли, позабыли и полувека не прошло! Мало помнить отцов, нужно помнить их веру, только тогда мы услышим Господа нашего! А мы веру их гоним, как прокаженного гонят в пустыню. Вот так, глухих и незрячих Господь не в силах наставить на путь спасения.
— Как же так, он и не в силах? Он же всевидящий и всемогущий!
— Мы агнцы его, память потерявшие, оттого обезумевшие и ослепшие, бредём бараньим стадом к краю обрыва, а он наблюдает за нами и ему не интересно. Понимаешь? Надоели мы ему! Душа, которую он нам дал, дыхание его иссякло в нас, и жалость его к нам угасла.
Каменная осыпь, по краю которой поднимались две женщины, вверху начиналась от ближней невысокой скалы, а внизу сливалась с нагромождением валунов по берегу реки у подножия отрога. Косматое седое облако, разодранное горной грядой на клочья, медленно сползало им навстречу, но зацепившись за макушки елей на склоне, замерло. Солнце зависло в темном от близкого космоса небе. Дневное светило выбелило камни вокруг, раскаляя с каждой минутой их все больше и больше, иссушило воздух, делая дыхание прерывистым и не приносящим облегчение.
Склон был крутой, и чем выше, тем тяжелей становился подъем. Женщины шли, наклоняясь к земле, словно неведомая сила вдавливала их в склон. Ноги соскальзывали, рука непроизвольно хваталась за высокую траву, и кузнечики светлыми, прозрачно — зелеными фонтанчиками рассыпались в стороны. Женщины все чаще останавливались, успокаивая неровное дыхание и прислушиваясь к вибрирующей дрожи в ногах.
— Может, ты и права, Настя. Как это, по-вашему? Душу продали? Кому там, сатане?
— Сатана тут не причем, Ириша! Я, может, сейчас против писания скажу, но Господь милостив, простит. Сатана сатаной, а только антихрист рождается в нас самих. Аввакум говорил, что Антихрист «нехотящих не может обладать»! Вот как, нехотящих! А люди эти из «хотящих»! Откуда они взялись? Ведь одна земля, одна вера! Они, как саранча из бездны! Я вот иногда думаю, может они сразу родились без отца – без матери? И ужас этот творят, потому что не страшатся гнева Его, и милости не хотят Его, потому как думают, что есть больший страх и большая милость, — страх и милость Начальника! И нет у них у самих большей утехи, чем внушать страх и слушать мольбу о пощаде.
Ирина переложила сумку с вещами на другое плечо и пошла дальше. Её попутчица, женщина с изможденным длинным и бледным, словно обескровленным лицом, постояла, разминая затекшую поясницу, и двинулась следом.
Преодолев невыносимо долгий подъем и выйдя на небольшую ровную площадку, они снова остановились.
— Я вот думаю, Настя, — едва справившись с дыханием, продолжила Ирина, — страх пожрет их всех без остатка. Дантон на эшафоте сказал: «Революция пожирает своих детей»!
Она прищурилась, глядя на размытую линию горизонта, и продолжила:
— Не революция, а страх! страх, как чума уничтожает все: и прошлое, и будущее, и память, и душу!
Влажная от пота ткань рубахи прилипла к спине, хотелось её приподнять, освободиться от липкого кокона, чтобы хоть на мгновение воздух, пусть жаркий, скользнул внутрь и чуть остудил пылающую кожу. Внизу, насколько хватало глаз, расстилались луга, скупо расцвеченные полевым цветом. От травы исходило мерное гудение невидимых насекомых, и где-то, совсем рядом слышалось нескончаемое «ц-ц-ц…»
Её спутница в изнеможении опустилась на землю и сидела, понурив голову. Потом подняла лицо к палящему небу, увидела парившего вверху ястреба, и какое-то время смотрела на его неподвижные крылья, на едва различимую голову с безжалостным смертельным клювом, смотрела, пока птица не пропала за соседним склоном.
— Хуже всего, — сказала она, — настало время, когда дети страшатся знать, где могилы их родителей…
— А уж как эти изверги за шкуру свою боятся! – Ирина, думая о чем-то своем, зло пнула небольшой камень, — до мокрых штанов боятся! Сволочь эта, когда я… ему наган покажи, он в штаны наложит!
Камень, пролетев несколько метров, сухо щелкнул о кусок базальта, торчащий из травы, описал большую дугу и сгинул где-то на той стороне оврага.
Она поглядела на спутницу:
— Давай отдохнем. Уже второй час карабкаемся.
Та махнула согласно рукой и неловко примостилась на траву. Ирина оглянулась, в поисках удобного места, ступила несколько шагов в сторону. Худые её руки с крупными венами на кистях скоро разбросали мелкие камни, освобождая клочок земли в тени невысокого куста шиповника.
— Долго ещё? – она сдвинула платок на лоб и коротким движением отерла рот и подбородок.
– Почем я знаю, — устало проговорила Анастасия, — сказывали два дня пешком, а сколько это в километрах, не знаю я. Вот смотри, день уж идем. А из нас какие ходоки?
— Мать Феофания, — она помолчала и продолжила, крестясь, — упокой её душу, говорила, есть там насельницы, может пять-шесть сестер. Если, конечно, не замучили их …
Она вдруг заговорила громким шепотом, с силой переплетя изуродованные пальцы:
— Яко имущая державу непобедимую, покрый и защити нас, Владычице, от всех врагов, видимых и невидимых и избави от всякаго вреда, душевнаго и телеснаго.
Ирина, свыкшись с неожиданными молитвами своей спутницы, устало покачала головой.
Густой и влажный запах прелой травы поднимался от темной с глубокими прорезями земли. Такие прорези оставляют ручьи во время дождя в горах. Кипящие потоки бурой воды возникают мгновенно, как только на склоны обрушивается оглушительными струями дождь. Вода несется вниз, подбирая мелкие камни, вымывая плотную, жирную почву, собирается в ручьи, и внезапно исчезает, словно испаряется, как только очистится небо, и солнце вновь начинает разогревать землю.
От солнца и от усталости они задремали. Проснулись, когда тени от кустов удлинились и потянулись вверх по склону, навстречу вершинам. Оттуда навстречу теням легким бризом покатилась вниз прохлада. Женщины поднялись и снова двинулись в путь, — две одинокие фигуры на широком склоне, усеянном яркими бледно-розовыми цветами среди высокой травы. Гребень склона подернулся прозрачной дымкой и погрузился в предвечернее оцепенение.
Сверху из-за густо стоящих елей выехали два всадника. Лошади осторожно ступали на крутом спуске, выбирая тропу; камни и комья земли с тихим шелестом осыпались под их копытами и долго катились вниз, пока не смолкали в траве.
Увидев конных, женщины остановились и наблюдали молча, как приближаются верховые. Те были одеты в выгоревшие, почти побелевшие гимнастерки. Их фуражки ярко зеленели на солнце. За спинами виднелись стволы карабинов, а у переднего бойца на груди висел видавший виды полевой бинокль.
Не доехав нескольких шагов, они остановились. Женщины, понурившись, молчали. Военные, тоже молча, разглядывали их: ношенная, одинаково серая одежда мешковато висела невнятными складками, скрадывая фигуры и превращая стоявших в бесполые существа, и лишь платки, надвинутые низко на глаза, выдавали в них женщин. У стоявшей впереди висела холщовая сумка, переброшенная через плечо, у второй к веревке, перекинутой через шею, была привязана фляга.
— Кто такие? – отчужденно и строго спросил старший. Струйка пота заскользила из-под его фуражки по виску, устремилась вниз по выбритой щеке и скатилась дальше по загорелой шее к краю потемневшего от пота воротника. Боец, наклонившись вперед, взял протянутые ему листы бумаги, сложенные в четверть, и, развернув, стал читать.
— …семнадцатое спецотделение Карагандинского ИТЛ…по расформированию…вольное поселение…Мохова Ирина Петровна… Котова Анастасия Спиридоновна.
Он некоторое время разглядывал бумаги, потом спросил:
— Почему здесь, гражданки? Тут город рядом, а вам ближе ста километров быть не положено.
— Гражданин начальник, — заговорила Ирина, вскинув голову, — так мы ведь от города идем, а не к нему.
— Слышь, не умничай, – подал голос второй пограничник помоложе, — отвечай как положено товарищу сержанту!
Анастасия легонько отстранила Ирину и запричитала просительно:
— Гражданин начальник, сами вон туда идем, — она рукой отмахнула в сторону невысокого перешейка между двумя вершинами, – в монастырь мы идем, в Иверский, поклониться заступнице, а может, и останемся там, коли примут нас сестры, сами поймите, деваться-то нам некуда…
Сержант помолчал, выжидая, может она ещё что скажет, потом, не торопясь, сложил бумаги и спрятал их в нагрудный карман.
— Лычков, — не поворачиваясь, приказал бойцу, — доставишь на заставу. Я поеду вперед, доложу командиру. Сдашь задержанных, и вернешься в 3 квадрат. Я тебя там встречу. Выполнять!
Он слегка прижал каблук к боку лошади, и та с места рывком пошла в галоп. Всадник вначале откинул тело назад, слившись в едином движении с животным, но мгновение спустя, выпрямился и, едва приподнявшись в седле, ослабил повод. Лошадь почувствовала свободу и, ускоряя бег, ринулась вперед. Они скакали мерным галопом через высокую и жаркую траву вдоль склона гребня, направляясь к глубокому, утонувшему в тени, оврагу. Потревоженные птицы веером рассыпались в стороны. Закатное солнце, сползающее в долину, сгустило воздух, делая его золотисто – кровавым. Издали казалось — черный всадник на огненном коне стремительно несется к пропасти.
*
Начальник заставы, капитан Коновалов заканчивал читать рапорт сержанта, когда к нему в комнату ввели задержанных.
Недавно побеленная с низкими окнами комната была опрятна и этой своей опрятностью, просторностью и белизной доставляла ему удовольствие. Он по— детски радовался, что комната, да и само саманное здание заставы, выкрашенное снаружи и изнутри, никак не походили ни на землянки, ни на блиндажи, в которых он провел три с половиной года войны. Сад с приземистыми яблонями, квадрат синего неба в проеме окна, расчерченный узловатыми ветвями, приятно напоминал ему госпитальную палату, покой и близость женского тепла.
Там в госпитале, долгими ночами его желтое, иссеченное осколками тело сочилось гноем и кровью, отказываясь оживать. Он плыл сквозь удушливую пелену эфира операционной, всплывал в ядовито зеленом солнечном свете перевязочной и проваливался в забытье ночной палаты. Из палаты он снова попадал в операционную, оттуда в перевязочную и снова в сумрак лихорадки.
В какой-то из дней он очнулся с ясной головой. С трудом приподнявшись на подушке, он позвал медсестру. Подошла не старая еще женщина в белом халате и косынке. Она дала ему напиться и поправила подушку. Запах и тепло женского тела накрыли его и окутали словно пушистой шерстяной шалью, и он, засыпая здоровым сном, подумал, «выкарабкаюсь». С тех пор, как будто оттаивая после черной, пропахшей пороховой гарью зимы, его тело стало набирать силу, потянулось к этому теплу. Тепло исходило от среднего и младшего медперсонала, дразнившего своей доступностью.
Эта светлая комната на заставе, воздух прозрачный и чистый странным образом связывали его с войной. Они будоражили его память о невзгодах, о боли по погибшим товарищам, «о смерти, смотревшей в лицо». Они грели светлым осознанием того, что он честно, как настоящий коммунист, выполнил свой долг перед товарищем Сталиным, прошел через все испытания и стал победителем.
Появление двух задержанных здесь, в этом понятном и потому покойном для него мире, -мире после войны — напомнило ему о недавних тяжких раздумьях, о ночах без сна в сизом папиросном дыму, о тихом предательском сомнении и о непонимании происходящего. Капитан рассматривал задержанных, и глухое раздражение поднималось в нем.
Едва пережив смерть вождя, несколько дней, неделю! он ходил потерянный и безучастный к происходящему. Внутри была пустота, надломился жизненный стержень, пропал смысл его самоотверженно прожитой жизни.
Похороны. Траурный выпуск журнала «Огонёк» с рвущими душу фотографиями. Капитан вглядывался в такое знакомое лицо и горевал, до комка в сердце, до злой слезы горевал! Но потом нашел в себе силы, собрал всю свою волю в кулак, и снова был готов продолжить Его дело, дело Его партии. Готов был ценой своей жизни! Как на фронте – «За товарища Сталина!». Он хотел, жаждал быть достойным Его замыслов!
Но вместо сплоченности, вместо мощных аккордов «Вставай страна огромная…», ясных и четких указаний, он услышал другое — Письмо ЦК КПСС.
«Перерожденец, агент мусаватистской разведки…» — это про Берию. Письмо зачитывали на собрании партийной организации. Офицеры, несколько штатских сидели угрюмые, молчаливые. Первый секретарь горкома партии казенным, жестяным голосом зачитывал текст, по привычке выделяя заученными интонациями окончания абзацев.
Было в этом письме что-то ещё, от чего Коновалову захотелось зажать уши, как от внезапной острой боли, или выстрелить в читающего, чтобы прекратить, остановить этот поток слов. Ему вдруг показалось, что город накрыл вязкий туман, что он просочился сюда и затопил все вокруг, и выступил у него на лице горячими каплями. Придя в себя, он оглянулся и увидел хмурые, сосредоточенные лица товарищей. Смысл читаемого был ему непонятен, и потому он не запомнил, какие слова были сказаны о Нём. Возвращаясь домой после собрания, он вдруг ясно понял — в ЦК и в правительстве царят растерянность, несогласованность и разобщенность.
Указ об амнистии вышел тогда же, в марте, а в сентябре другой указ отменил мартовский. Это ещё больше убедило его, что после смерти Вождя руководство партии делает какие-то непродуманные шаги. Он вообще не мог взять в толк, что сейчас происходит со страной, с войсками, с НКВД? Тем более он отказывался понимать это внезапное расформирование целого лагеря для врагов народа. И кто они теперь эти бывшие заключенные? Они что же теперь такие граждане СССР, как и он сам, как весь народ-победитель? Он что, должен им теперь говорить «товарищи»? Нет уж, дудки! Может, ИТЛ и есть исправительно-трудовой лагерь, но он, капитан Коновалов, боевой офицер, дважды раненый, поднимавшийся в атаку в полный рост и сердцем кричавший «За Сталина!», считает, что этих, с 58 статьёй ничто не исправит. И то, что их выпускают, и они как тараканы расползаются по всей стране, есть ошибка от растерянности после смерти товарища Сталина! 17 специальное отделение не просто трудовое поселение – это лагерь для жен изменников родины! Вон, у обеих 58 статья! Одна скрывала преступную деятельность мужа, нет, отставить! ей, как её? Мохова! Ей 17 лет, значит, скрывала, что родители шпионы! Небось, пионеркой или комсомолкой была! Сподличала! А её сверстники свою жизнь не жалели! Гибли, героически защищая Родину! Ну, со второй понятно, — поповщина в юбке.
Появление в спокойной и светлой его комнате этих двух всколыхнуло в нем злость, словно они и были причиной его растерянности и тревоги. Капитан заерзал на стуле — попытался устроить удобнее затекшую перебитую и плохо сросшуюся ногу. Он поискал положение, в котором колено не прошивали огненные иглы, и под кожу голени не загоняли толченое стекло. Потом неприязненно поглядел на двух женщин.
«С ними-то что делать? Отправить в комендатуру? Так их отпустят! Они снова приковыляют ко мне на участок – в монастырь только здесь и пройдешь. Эти от своего не отступятся, хоть ползком, но в монастырь доберутся. Вон, старшей в пору уже к гробу примеряться, а она такой путь одолела! Малая-то глазами как посверкивает! Исправились они, как же! Их бы назад, в бараки, а не к советским людям! Чёрт, что делать-то с ними? Отпустить что ли?»
Он кивнул бойцу и показал на сумку, которую Ирина сжимала в правой руке:
— А ну, давай это на стол! Поглядим, что да как?
Конвоир положил бесформенный платяной мешок на стол. Стол был дубовый, двухтумбовый, с выдвижными и с секретом ящиками. Верх столешницы был покрыт драповым зеленым сукном. «Пограничный!» — обычно хвастался капитан и радостно смеялся при этом. Сумка с глухим стуком легла на сукно.
Капитан потянул сумку, отметив про себя, что она «чёй-то тяжеловата», и резким движением вытряхнул содержимое. Среди нескольких тряпок, затрепанной книги и краюхи хлеба железной глыбой вывалился наган с укороченным стволом.
— Эта что за херня?! – капитан неловко поднялся из-за стола и тут же скривился от боли.
Перед ним лежал не просто револьвер, это был «энкавэдэшный» наган, специальное оружие, выдаваемое только оперативникам НКВД.
*
Их заперли в пустующую комнату, в дальнем углу которой валялось оставшееся после ремонта пустое ведро со следами извести. В стене напротив дощатой двери зияло окно без рамы. Проем был слишком узок, чтобы в него мог кто-либо протиснуться, и лишь легкий ветер внезапно наполнял комнату свежестью и чуть шевелил залетевшие со двора выгоревшие от непомерной жары сухие листья акации. Окно выходила во двор. У коновязи рядом с крыльцом стояли две оседланные лошади.
— Вот и всё, — вздохнула Анастасия, — теперь нас расстреляют. На всё воля божья…— и тихо заплакала.
Ирина обхватила себя руками, отошла вглубь комнаты прямо к окну. Поджав тонкие губы, она зло смотрела в пол. Потом заговорила.
— Если кого и расстреляют, так это меня. Я его убила из этого вот нагана!
-Что ты, что ты?! – заполошно запричитала Анастасия, — не наговаривай на себя! Это ж грех какой! Ты ведь дитя малое, что ты говоришь такое, не можешь ты, солнце ясное, дева невинная, дитятко неразумное, что ты, что ты!?
С каждым словом она говорила все тише, тише и, наконец, зажала себе рот ладонью, с ужасом глядя на Ирину.
— Ты ведь знаешь, мама умерла сразу, как нас привезли в степь. – голос у Ирины чуть дрогнул, — Мне дали категорию «ТФ», и я каждый день ходила на работу на «кирпич», Камыш резала и в цех возила. Мне только пятнадцать исполнилось…Прошлой зимой, помнишь, в администрацию офицер приехал, Храпцов… Он потом рассказывал, что гвардеец, боевой…
II.
-Эй ты! – голос был сильный, командирский, — ты, ты с камышом!
Ирина обернулась. В нескольких шагах от неё стоял раскрасневшийся, улыбающийся офицер. Лицо у него было округлое, полное. Голубые смеющиеся глаза обрамляли белесые ресницы. Рот с красивыми полными губами был полуоткрыт в улыбке, и виднелся ряд белоснежных зубов. Своей смеющейся, почти детской физиономией он напоминал пупса, которого Ирина видела ещё до войны в Москве в витрине «Детского мира». Шинель была наброшена на полные плечи, погоны золотились майорскими звездочками.
— Ко мне, бегом! – так же улыбаясь, приказал майор и поманил Ирину пальцем.
Ира на всякий случай оглянулась по сторонам, но, стоявшие рядом, уже заспешили, спрятав лица в куцые воротники курток и пальто. Она поправила сползающий на глаза платок и побежала к офицеру. От полуденного солнца снег под ногами таял, и ноги разъезжались в липкой вперемежку с мелкими льдинками грязи.
— Осужденная Мохова, часть 12, статья 58, — привычно проскандировала Ира. Каждый раз, когда она произносила это, звук собственного голоса отзывался эхом воспоминаний о пионерской линейке в школьном дворе: «…делу партии Ленина-Сталина будьте готовы! Всегда готовы!»
-Девочка, тебе сколько лет? – продолжая улыбаться, спросил офицер.
— Пятнадцать…— она шмыгнула носом и непонимающе посмотрела на него.
— А мама твоя где?
— Там, — Ира указала в сторону заснеженной степи, расстилавшейся до самого горизонта за рядами колючей проволоки.
— Ага, — смутился и сразу помрачнел майор, — э-э-э… так ты что, одна?
Он оглядел её щуплую фигурку. На Ире была мамина телогрейка и два платка, один из которых был тоже мамин. Бесформенная юбка поверх платья доходила своим нижним краем до разношенных и шитых-перешитых ботинок.
Офицер замолчал, отвернувшись и глядя куда-то в степь. Потом достал из брючного кармана металлический портсигар, закурил. Выпустил длинную струю дыма и, также не глядя на Иру, тихо сказал:
— Ладно, иди, работай…
В следующий раз она увидела майора, когда оказалась в санитарной части, куда её отправила старшая по блоку. Фельдшер из вольнонаемных, костистый мужик с изъеденным оспой лицом заставил её раздеться, осмотрел и смазал зеленкой несколько прыщиков на спине и на животе.
— На вот, поди, вычеши патлы, — сунул ей деревянный гребень и отправил за ширму.
Потом он придирчиво осмотрел ей голову, перебирая рыжие с золотистым отливом пряди и сердито сопя у неё за спиной. Закончив осмотр, фельдшер усадил её на табурет и, достав из стеклянного шкафа тяжелые ножницы, стал не спеша отрезать распущенные по плечам волосы. Они медленно осыпались, устилая пол вокруг табурета, и вскоре у её ног лежало невесомое и пушистое, как первый снег, покрывало из волос. Глядя на них, ей вдруг подумалось, что эти волосы росли у нее на голове, когда мама ещё была жива. Фельдшер легонько шлепнул её по спине, «мол, хорош, одевайся!» Она встала, и через голову натянула платье. Платье было ей мало, пояс был выше талии, а край когда-то плиссированной юбки едва прикрывал колени. Она взглянула на себя в небольшое зеркало, висевшее тут же на стене, и залилась краской стыда, — настолько нелепо она выглядела: длинная, худая шея, оголенная после стрижки, узкие костистые запястья, торчащие из коротких рукавов, испуганные и широко распахнутые глаза зеленого цвета и усыпанный веснушками нос.
За спиной хозяйственный фельдшер деловито собирал волосы в наволочку.
В это время вошел майор. Он коротко глянул на Иру и усмехнулся. Потом прошел к столу, сел, не расстегивая шинели, и аккуратно положил фуражку на стол.
Она стояла напротив него, и сноп солнца заливал её нескладную фигуру. От того, что она стоит на свету в этом нелепом платье и с остриженной головой, ей стало неуютно и захотелось скорее нырнуть в свою телогрейку и спрятаться в складках маминого платка.
Майор встал, загораживая свет своей грузной фигурой, достал из внутреннего кармана шинели книжку в бумажном переплете и протянул ей.
— Почитай, это… по школьной программе. Думаю, нужно прочесть.
Ира взяла книгу. На титульном листе была черная вытертая надпись — «Герой нашего времени». Она послушно кивнула, оделась и выбежала из санчасти.
Она начала читать. В тот короткий промежуток времени между окончанием работ и отбоем, когда ещё горел свет, она погружалась в неведомый, воображаемый мир снеговых хребтов, «горящих румяным блеском» и черных расщелин, «полных клубящейся мглы». Мир далекой, прекрасной Койшаурской долины и страшной, опасной горной дороги на пути к Крестовому перевалу. Мир, в котором страдают и мучаются от любви, где смерть от ран милосерднее чем, неразделенная любовь.
Выдергивая сухие и ломкие стебли камыша из-под заснеженной ледяной корки болота, она представляла Бэлу, гуляющую вдоль крепостного вала по бережку маленькой речушки.
— Ну, точь-в-точь, как здесь! — думала Ира, не замечая расстилающейся до самого горизонта заснеженной дали. Она плакала от жалости к судьбе осетинки, и слезы замерзали на её щеках, а редкие всхлипы заглушал тихий шелест позёмки в мертвых камышах.
Впервые за многие ночи после смерти мамы ей приснился цветной сон. Она идет по тропинке, едва заметной в густой траве. Идет легко, быстро. Вокруг неё высокие рыжие сосны. Она так отчетливо видит стволы, шелушащиеся лоскутами тонкой желтой молодой коры, что кажется, чувствует их шершавость и смоляную липкость. Запах разогретой на солнце хвои наполняет её радостью, и она смеется во сне. Она бежит по тропинке и оказывается на широкой дороге, идущей вдоль берега моря. Крым! — радостно вспоминает Ира во сне. Навстречу ей шагает пионерский отряд, девчонки и мальчишки в белых рубашках с красными галстуками и в темных коротких шароварах. На головах девчонок она видит красные пилотки, обшитые желтой каймой, короткие желтые кисточки в верхних углах пилоток качаются в такт маршу. «Испания!» подпевает Ира, и она уже среди этих замечательных девчонок и мальчишек! А рядом с ней улыбающаяся Бэла в длинном платье с серебряным узором. И в этот момент Ира снова засмеялась от того, как все будет хорошо! Все будет хорошо у Бэлы с Печориным, у неё самой, ведь мама была где-то рядом и улыбалась ей, и камыш вдоль дороги зеленел и кивал черными, пушистыми своими головами…
Через день старшая по блоку Анна Николаевна, женщина с красными, все время слезящимися от ветра глазами, наказала ей отнести в администрацию лагеря журнал с дневной выработкой. Ира побежала, поскальзываясь на ранних проталинах, становившихся к вечеру ледяными дорожками. Ветер из степи к ночи заносил их тонким слоем снега.
В дежурке помимо учётчика сидел майор. Ира, опустив голову, быстро положила журнал на стол и повернулась, чтобы уйти.
— Ну что, читала книжку? – услышала она сзади голос румяного майора.
Ира оглянулась через плечо, исподлобья взглянула, коротко и молча, кивнула.
— Нужно вернуть. – улыбнулся офицер, — быстро назад и занесла туда, где взяла. Вопросов нет? Исполнять!
Схватив книгу, Ира снова побежала теперь уже рядом, в санитарный блок. Комната была жарко натоплена. Майор сидел за столом, сняв портупею и расстегнув верхние пуговицы полевого кителя. Перед ним дымилась кружка с чаем, на блюдце лежал наколотый крупными кусками сахар. Ира, как вошла, так нерешительно и остановилась у порога.
— Ну, рассказывай, о чем книга? – строго приказал майор.
Она начала запинаясь, но потом все увереннее и громче стала рассказывать историю печальной любви Бэлы, о странном и несчастном Григории Александровиче, о добром и самоотверженном Максиме Максимовиче.
Майор слушал её внимательно, без улыбки. Когда она закончила, он одобрительно кивнул и пододвинул к ней кружку.
— На вот, попей чайку, — он неожиданно улыбнулся, — заслужила.
Ира как завороженная не могла оторвать глаз от белых, мерцающих кусков сахара. Потом глубоко вобрав в себя воздух, словно перед прыжком в воду шагнула к столу и дрожащей рукой взяла кружку.
— Да ты садись, — майор встал и пододвинул ей табурет, — давай смелее. Сахар вот бери… Ты не гляди, что я тебя спрашиваю про книгу, я до войны учителем был. Зовут меня Александр Степанович Храпцов. Сейчас вот боевой офицер и гвардеец, а до войны – учитель. Война закончилась, жизнь мирной становится, а тебе нужно не просто работать, а перековываться. Ты платок-то сними. Жарко, наверное? Ты вот Печорина жалеешь, а это неправильно! Он кто? Он представитель дворянского общества, и у него все пороки этого общества на лицо! Пусть осетины враги советской власти, и князья всякие есть чуждый трудовому народу элемент, но и Печорин не борец за справедливость!
Он снова улыбнулся и, перегнувшись через стол, погладил её по голове.
— Ну, попила? К следующему разу, — Александр Степанович открыл книгу и заложил две страницы, — прочтешь и перескажешь этот отрывок.
Ира вернулась в барак.
Она шла, прижимала книгу к груди и улыбалась. Словно какое-то тепло исходило от потрепанных страниц. Во рту под языком лежал и медленно таял кусок сахара, она по чуть-чуть сглатывала сладкую слюну, растягивая пиршество. Её окликнули. Она проходило мимо самого затемненного угла барака.
— Иришка, — позвала её невысокая, седая женщина. Она стояла, словно пряталась за сдвоенными нарами. Это была жена профессора-изменника Родины Вероника Моисеевна. Ира её боялась, потому что про неё говорили, что профессорша сумасшедшая. И вправду, она постоянно озиралась, ходила, словно пряталась, и что-то бормотала себе под нос. Она могла среди ночи залезть под нары, и рассказывать на следующий день, что кто-то крался к ней, «с целью убить и завладеть секретным письмом её мужа, которое адресовано самому товарищу Сталину». Вот и сейчас, глаза Вероники Моисеевны были испуганные и затравленные.
Когда Ира подошла ближе, та цепко схватила её за руку и оттащила от прохода вглубь между двухэтажных нар.
— Иришка, — озираясь, заговорила Вероника Моисеевна, — у тебя книга, тебе её офицер из администрации дал, её не отберут.
Она достала из-за пазухи мятые страницы тетради, исписанные чернилами.
— На вот, спрячь эти записи. Схорони до утра. Ночью ко мне снова придут убивать. Смотри, — она вдруг погрозила подагрическим пальцем, — не потеряй!
Профессорша оглянулась, схватила книгу, и быстро сунула листы в прореху между растрепавшейся обложкой и последней страницей, где было напечатано оглавление.
«Предисловие — страница 4.
Часть первая.
I. Бэла – страница 7.
II. Максим Максимович –страница…»
На следующий вечер она пересказывала отрывок, и они вместе с майором пили чай с сахаром.
А Вера Моисеевна той ночью умерла. Её щуплое, скукожившееся тельце завернули в старое её пальтецо и вынесли из барака.
Во второй вечер Ира снова рассказывала, и они снова пили чай, но уже с печеньем.
На третий Храпцов встретил её без улыбки и казался задумчивым.
— Уезжаю я, Ирина, — он вздохнул и внимательно посмотрел на неё.
Ира постояла, не отвечая, потом шагнула вперед и осторожно положила книгу на стол.
— Что же ты молчишь? – майор встал из-за стола и подошел к ней, — будешь скучать по мне?
Не дождавшись ответа, он отошел и взял с топчана, стоявшего за ширмой, небольшой сверток.
— На вот, возьми, это на память, — он улыбнулся застенчивой улыбкой, казавшейся такой странной на его крупном лице.
Ира растерянно смотрела, не понимая смысла произнесенных слов. Он, не дождавшись, когда она сама возьмет сверток, ткнул им ей в грудь. Она опустила глаза на бумажный пакет и машинально подняла согнутые руки. Майор усмехнулся и развернул бумагу. Ира в своих руках увидела аккуратно сложенное темно-зеленое в мелкий горошек крепдешиновое платье.
— Ну что, нравится? – счастливо засмеялся Храпцов.
Он подтолкнул Иру к ширме:
— Переоденься, хватит ходить в обносках!
Ступив за ширму, Ира застыла в оцепенении. Было жарко от полыхающей буржуйки. Голова закружилась, и стало подташнивать. Стало невыносимо душно и не хватало воздуха. Она потянула платок с головы и расстегнула телогрейку. В изнеможении она опустилась на топчан. Прямо у неё под ногами праздничной кучкой лежало платье. Она наклонилась и подняла его. Ткань была легкой, скользящей и приятно холодила руку. Ире казалось, что её тело было заковано в панцирь, одежда давила и стягивала грудь удушливым жаром. Горка воздушной прохладной ткани казалась спасением. Она неловко поднялась, стягивая с плеч огромную телогрейку. Платок сам сполз с головы. Дрожащими, потными ладошками она ухватилась за подол платья и потянула его через голову. В это время, опрокинув ширму, на неё навалился майор и придавил её тяжелым своим телом к топчану. Она ощутила резкую пронзающую боль внизу живота и потеряла сознание.
Потянулось нескончаемое время. Дни не отличались от ночей. Иру перевели с рубки камыша на уборку помещений администрации. Она возвращалась в барак после отбоя. В темноте пробиралась к своему лежаку, словно видела в темноте, никого не задев и не разбудив, и забывалась в черном клубящемся мраке. Утром она уходила, когда барак уже пустел. Комнаты убирала, не замечая сидящих в них людей. С ней заговаривали, она, прервав работу, глядела, не отвечая, потом наклонялась к ведру и продолжала одинаковыми заученными движениями мыть пол. Все эти дни она почти ничего не ела, пайка её оставалась нетронутой, и только временами вдруг начинала жадно пить воду, как будто изнутри её сжигала лихорадка. Она не слабела от недоедания, только глаза лихорадочно блестели, а движения становились резкими и скупыми. Каждый раз, перед тем как зайти в здание администрации, Ирина туго заматывала голову платком и одинаковыми повторяющимися движениями дергала края телогрейки, словно хотела плотнее застегнуть все пуговицы.
Майор и в самом деле уехал, но через пять дней вернулся такой же улыбающийся и розовощекий. После его возвращения Ире приказали убирать жилую комнату майора, да ещё санитарный блок. Храпцов пытался с ней заговаривать, но Ира только пугалась, натягивала телогрейку на голову и тихо плакала. Он отступал и уходил из комнаты. Возвращался к себе, когда она уже уходила в барак.
Однажды, придя утром к нему в комнату с ведром и тряпкой, Ира увидела майора, стоящим возле письменного стола. На столе, на белой скатерти стояла миска с дымящейся только сваренной картошкой, открытая банка тушенки и ломти черного хлеба. Из носика латунного цилиндрического чайника струйкой вился пар.
Она остановилась в дверях, безучастно глядя на еду. Майор подошел и, опустившись на корточки, заглянул ей в лицо:
— Девочка моя, нужно поесть. Поставь ведро и садись за стол.
Он с усилием забрал у неё ведро и подтолкнул к еде. Ира сделала по инерции несколько шагов и остановилась. Он снова подошел и взял её за плечо. Она почувствовала через телогрейку его пальцы, с силой сдавившие её руку.
— Ты будешь есть, сволочь?! – прошипел он ей тихо в ухо. И тут же наотмашь ударил по лицу. Потом ещё несколько раз, и, не останавливаясь, потащил, словно куклу, и швырнул на кровать.
Наступила весна. Снег в степи стремительно сошел, уступив место бурой прошлогодней сухой траве. В эти дни солнце надолго зависало в зените, предвещая летний зной, и нехотя сползало в дымящую дымку горизонта, чтобы уступить место ночи. Задули ветра. Камыш под их порывами качался, оживал и начинал зеленеть жесткими своими узкими листьями. Болото тоже пробуждалось, копило талую воду и однажды превратилось в озеро. И ранним утром рябь гуляла по его поверхности, и закатное небо отражалось в неподвижной его глади по вечерам. Зацвели маки. Степь заалела до самого горизонта. Маки пробились сквозь колючую проволоку и проступили чумной сыпью вокруг вышек и бараков.
В один из вечеров, когда воздух едва шевелился, принося волны густого запаха разнотравья, а небо стремительно набирало черноту над узкой светлой полоской горизонта, замерцали редкие первые звезды, Ирина пришла в себя.
Она остановилась перед дверью барака и посмотрела вверх. В высоком небе выкатилась круглая луна. Ира глубоко вздохнула и всхлипнула. Она с трудом добралась до своего места, спотыкаясь и хватаясь поминутно за какие-то выступы, чтобы не упасть в темноте.
Когда она улеглась, за спиной раздался шепотом:
— Оклемалась, девонька?
Ира повернула голову и спросила в темноту:
— Ты кто?
— Анастасия, раба божия…
— Монашка что ли? Так вас же расстреляли всех…
— Бог миловал, спаси, Господи! И тебя уберег, молилась я за тебя. Услышал Господь мою молитву!
— Ага… — успела только сказать Ира и провалилась в сон.
В мае по лагерю поползли слухи о смерти Сталина, об аресте Берии. Лагерь затих, не поверив и устрашась новых расстрелов. Но когда с вышек исчезла охрана, и администрация перестала учитывать выполнение плана и выработку, лагерь загудел. Никто не выходил на работу. Люди праздно слонялись по лагерю. Через две недели первую партию освобожденных узниц на десяти машинах повезли на Воздвиженку к железнодорожной станции. Вечер после их отъезда был тревожен для оставшихся. Все боялись, что их забудут, боялись новых перемен, просто боялись, что все происходящее обернется обманом. Боялись, но вслух не говорили.
На следующее утро на построении Ира услышала свою фамилию в числе отправляющихся со следующей партией. Ждали возвращения машин. К вечеру горизонт на севере затянуло пыльной дымкой, и через два часа уже в темноте у распахнутых ворот толпа встречала караван полуторок. Машины подъезжали, приветственно гудели клаксонами и слепили стоящих у неохраняемых ворот людей. А те растерянно улыбались и махали им в ответ. За полночь разошлись по баракам. Отъезжающие ещё погомонили какое-то время, и вскоре все заснули.
Ира лежала в темноте с открытыми глазами и прижимала руки к груди, там, где запрятанная под платье, была уложена справка об освобождении.
Скрипнула дверь. В проеме на фоне светлого неба она увидела знакомый силуэт. Ира закрыла глаза и подумала, что для неё ужас не закончился.
Она не знала, что такое добро и зло. Может она даже и слов таких не произносила. Она знала одно — там, в дверях стоит человек, который превращает её в насекомое, в какой-то саманный кирпич, в мертвую глину вперемежку с камышом. Лучше рану в спине от кривого ножа, как у Бэлы, лучше истечь кровью и, пусть мучаясь, но умереть!
Храпцов неслышно скользил вдоль рядов нар, подсвечивая себе карманным фонарем и вглядываясь в спящих. Найдя Ирину, он осторожно тронул её за плечо и, когда та открыла глаза, прижал палец к губам. Потом поманил её, показал в сторону выхода. Сам неслышной тенью направился к двери и сразу исчез в дверном проеме. Ира также бесшумно поднялась с лежака и скользнула за ним.
В комнате майора, обычно прибранной, где всё всегда лежало на своих местах, он любил порядок и дотошно следил, чтобы все было, как он приказал, вещи были разбросаны. Рубашки, гражданские брюки лежали на стуле, на кровати. Чемодан был водружен на стол и раскрыт. Поверх какого-то белья лежала стопка книг, а сверху – несколько галстуков. Посреди комнаты стояли огромные, тяжелые яловые сапоги. Только портупея с кобурой висела на привычном месте, на гвозде за платяным шкафом. Увидев Иру, Храпцов заговорил, деловито просматривая какие-то бумаги:
— Завтра никуда не едешь. Я отвезу тебя в Караганду к сестре, поживешь у неё, — он посмотрел на неё и улыбнулся. Улыбка вышла вымученной и усталой, — поживешь, пока не повзрослеешь. Я буду рядом. Меня переводят в штаб Карлага. Так что видеться будем часто. А потом мы с тобой поженимся. Поженимся, когда тебе исполнится восемнадцать.
Он повернулся и снял со стены портрет Сталина. Генералиссимус в сером кителе со звездой героя был в профиль и взглядом прищуренных мудрых глаз смотрел куда-то в сторону. Вероятно, видел светлое будущее оставленного им народа. Майор бережно уложил портрет на дно чемодана.
— Ну, что стоишь? Возьми второй чемодан и складывай в него «гражданку». Да, свои вещи туда тоже сложи!
Они долго складывали, потом затягивали ремни. Замки по несколько раз щелкали вхолостую. Наконец, все было сделано, и два упакованных чемодана встали у порога сбоку от двери. За окном светало: край неба на востоке позеленел, стал набирать белизну и снизу подернулся алой каймой.
— Останешься здесь, — Храпцов устало повалился на кровать, — через два часа уедем. Сами — только ты и я. Начальство знает, что я еду раньше, до колонны. Перед самым отъездом предупрежу старшего, что тебя направляют в Караганду, чтоб тебя на построении не хватились. Никто не должен знать, что мы с тобой уезжаем. Так что сейчас отсюда ни ногой! Нужно поспать немного, а то я с этим бардаком две ночи не спал. Иди ко мне, мышка моя.
Последнюю фразу он произнес, заулыбавшись своей детской улыбкой, и протянул к ней руку, открывая объятия.
Ира сделала несколько шагов к нему и остановилась, испуганно и заворожено глядя в его голубые смеющиеся глаза.
— Ну, иди, иди, — продолжал он улыбаться, — ты ведь не хочешь, чтобы я тебя ударил? Или хочешь, сука лагерная?
Через полчаса Ира осторожно сползла с кровати. Панцирная сетка, придавленная огромным майорским телом, не шелохнулась и не издала ни звука. Храпцов спал, раскинувшись во всю ширь кровати. Правую руку он по-детски подложил под розовую щеку, а второй прижал к груди и животу пухлую, как он сам, подушку. Ира подошла к двери и взялась за ручку. В замок был вставлен ключ — комната была заперта. Она попробовал осторожно повернуть ключ, но раздался такой оглушительный скрежет, что Ира замерла, и глаза её округлились от ужаса. Постояла, не двигаясь. Неожиданно кровать заскрипела, затрещала, как будто майор поднимался грузно и поспешно. Она быстро отступила от двери и юркнула за шкаф, вжавшись в стену. Все стихло.
Ира почувствовала, что спиной упирается в металлические замки портупеи. В следующую минуту она уже держала в руках тяжелый наган с укороченным стволом. Быстро подойдя к кровати, Ира утопила ствол в подушку на его животе и дважды нажала курок. Выстрелы прозвучали глухо и не громко. Храпцов в ответ дважды дернулся всем своим большим телом и обмяк.
Ира подошла к двери, щелкнула замком и вышла. Глянув на пустой двор, она тихо притворила за собой, повернула ключ и быстрым шагом вернулась в барак.
На построении она оказалась рядом с Анастасией. Услышав свою фамилию, Ира откликнулась и тут же вцепилась в Настин рукав, а лбом прижалась к её плечу. Она улыбалась.
*
Вечерний ветер влетел через проем в стене, коснулся прохладной ладонью разгоряченного лица Анастасии, пометался по узкой пустой комнате и пропал. Ирина сидела в углу под окном. Она откинула голову, опершись о стену, и, казалось, дремала. Не открывая глаз, спросила:
— Настя, когда кровь не течет больше месяца, значит я беременная?
Не дождавшись ответа, подытожила:
— Беременная… ну, и ладно, расстреляют, значит и выродок этот не родится.
— Дитя твое ни в чем не повинное, дети за отцов не отвечают! Ты даже так и не думай! – возвысила голос Настя.
— Думай, не думай, а все одно, вместе с ним и умрем. Одной могилой обойдемся.
Вдруг Настя стремительно шагнула к окну. На крыльцо вышел давешний капитан. Прищурившись и приложив ладонь к фуражке, загораживаясь от солнца, крикнул невидимому вестовому:
— Кузнецов, коня давай!
В это время Настя, приподнявшись на носках, и, еле доставая до окна, закричала:
— Эй, начальник! Слышь-ка, мой это наган, мой! А девку отпусти, имей милосердие! Не причем она тут! Слышь, начальник!
III.
«Дорогой и любимой мой сын! Спасибо тебе за внимание и уважение к отцу и к матери. Спасибо за посылку, что прислал третьего дня. Рыба дошла хорошо. Все балыки целехоньки, ни один не попортился. Упаковка знатная, бумага какая-то, видно, особенная. Ни запаха, ни масленых пятен на ящике. Даже Егорыч, помнишь дядю Петра, почтальона нашего, даже он ничего не учуял с его носом. Он-то каждую твою посылку обнюхивает, трясет да слушает, может ему какой гостинец перепадет, как было той весной. Спасибо тебе за крупу! Правда, её у нас осталась ещё с прошлого раза довольно. А так у нас все хорошо! Партия и правительство проявляют о нас заботу, как и обо всех советских людях. Мне райвоенком говорит, что же вы Федор Иванович, орденоносец и с боевыми ранениями подполковник, вам бы в Алушту в санаторий съездить, что же вы, Федор Иванович? А я отвечаю, как же я оставлю Веру Ильиничну? Как я без неё по Алуштам буду ездить, когда она мне верная жена и помощница? Тут он и говорит, при всех говорит, путевку вам за заслуги ваши государство выделяет на двоих, то есть мне и матери. Вот она забота! Так что ты береги, Коля, морские рубежи нашей Родины, чтоб ни один гад к нам не сунулся! Очень меня беспокоит реваншизм в ФРГ! И хоть наши товарищи из ГДР им спуску не дают, но все ж тревожно! Тем более что и американские империалисты свои военные базы открывают прямо там, в ФРГ, оружием их снабжают. Как ты думаешь, Коля? Напиши, мне очень важно твое мнение.
Ты уж прости, дорогой наш сын, что беспокоим тебя в твоей воинской службе. Спроси у своих друзей-товарищей, боевых офицеров, а скорей в своем медсанбате, может, есть где у вас лекарство такое «сустак»? Участковая наша, Клавдия Михайловна, хороший врач, внимательная такая, сказала, есть такое лекарство, вместо валидола можно принимать. И даже лучше, чем валидол, и действует долго, целых два часа, и главное — совсем новое лекарство. Ты уж спроси, пожалуйста, скажи, мол, матери нужно. Мать, ведь, это, как Родина, одна. Её беречь надо, и когда она здорова, и когда она больна, беречь и любить надо.
Теперь хочу я тебе одно поручение дать, считай, боевое задание. Потому как касается оно моего боевого товарища, погибшего от рук врагов нашего государства. Мы с Александром Степановичем, с Шуркой значит, воевали вместе с сорок второго до самого окончания боевых действий. Мы и в Прагу вместе вошли. Меня тогда в третий раз контузило, и я в госпиталь попал. Там победу и встретил. А он, Шурка прошел до самой Австрии, шампанское за победу пил прямо в Вене! Он такой, — умеет праздновать и радоваться! Светлый был человек! Написал он мне в госпиталь два письма, а потом пропал. Не то, чтобы совсем пропал, в последнем письме написал, что едет в особую часть в Среднюю Азию. Понятно, адреса не дал, даже номера полевой почты не дал. Задание, видно, было особой важности и секретности. Он и на фронте секреты охранял, и тут, видать, ещё позабористей задание оказалось. Ну, пропал и пропал. Погоревал я, погоревал, многих товарищей терял я в боях, до сих пор раны на сердце болят об них! а тут, вроде живой, да потерянный. Как не горевать?! Выписался я из госпиталя и вернулся домой, ты уж большой был, школу заканчивал, помнишь? Мне назначение новое дали в Западный округ, мы с матерью и поехали. Потом очередное звание и новый перевод, уже в город. Мы там квартиру получили, не такая, как у нас сейчас, но по тем временам она была нам, как хоромы: столовая и спальня, кухня с плитой, туалет в квартире, а не в коридоре, ванная с колонкой. Мама твоя устроилась на работу в Дом офицеров. Помню, вечера были на разные праздники: с концертами, с буфетом, с танцами! В общем, живи и радуйся!
И тут письмо приходит. Письмо от Шурки, но почерк, смотрю, не его. И конверт обычный, гражданский, хоть на адресе стоит «в/ч». Читаю, — в госпитале мой Шурка. За него санитарка пишет, её рука. А госпиталь этот как раз в Средней Азии, в Акмолинске. То есть получается, он ранение в той самой, что он писал, в особой части получил и попал в госпиталь недалеко, там же. Ну, думаю, хорошо, привезли быстро, значит, помощь своевременно ему оказали. Значит, жить будет! Читаю дальше, и вижу, ранение не простое, тяжелое, что он не просто так лежит. Уже неделю лежит, не встает. Его даже никуда везти не могут, потому как находится он между жизнью и смертью. А у меня отпуск, собрались с матерью к тебе ехать, у тебя как раз «Присяга» через три дня. Но, ты меня уж прости, сынок, в который раз прости, но я мать отправил, а сам к тебе не поехал. До сих пор душа болит, что в такой знаменательный для тебя день, я не был рядом с тобой. Прости! Но не мог я бросить своего боевого товарища! Собрался и поехал к нему.
Поглядел я на народ наш. Вот уж истинно, хочешь понять Россию, сядь в поезд и поезжай! Через степи и леса, через реки и озера поезжай! Среди разного люда поживи, поночуй с ним пару ночей в плацкарте или в общем, постой в тамбуре среди сизого дыма да послушай его рассказы, узнай его судьбы! Ну, это отдельная история, сын, да не одна.
Сошел я в Акмолинске, в самую что ни на есть ночь. Ветер студеный, пыль с песком вдоль перрона. Возле станции никого. Хорошо, зал ожидания открыт. Я к коменданту, так, мол, и так, сам офицер, товарища фронтового приехал навещать. Документ, отпускное предписание показал. Он ко мне с уважением — старлей, совсем молоденький! В общем, до рассвета мы с ним почаевничали, я с первым автобусом и уехал.
Госпиталь, оказалось, только отстроили. Коридоры широкие, окна высокие, центральная лестница ковровой дорожкой покрыта. Ну, просто, Дом Советов. Я хоть сам и не видел дома этого, но представляю его вот таким: с колонами, белыми занавесками, зеркалами на стенах, с кафельным полом, — только без медсестер и санитарок.
Заводят меня в палату. Там человек десять на кроватях. Шурка мой у самого окна, в дальнем углу. Санитарка возле него чего-то копошится. Я подошел, хотел обнять, смотрю, он с закрытыми глазами лежит. Сам бледный, исхудавший. Рука поверх одеяла, как птичья лапка. В ней всегда силища такая была, а сейчас костяшки одни, да под тонкой, считай, девичьей кожей синие жилки набухли, да вся рука исколота и в синяках.
Подсел я к кровати. Спешить мне некуда, поезд только утром. Сижу, гляжу на него, и узнать не могу. То, что исхудал, это и понятно — ранение, видать тяжелое, операция тоже красоты не прибавляет. Но в лице вижу перемены: морщины, кожа дряблая и желтоватая какая-то. Уж про его девичий румянец сколько шуток и насмешек было, и того нет. Лежит вроде Шурка, да только старый совсем. Вот и подумал я тогда, что война и после войны достанет человека, душу из него вытянет, да исковерканного и бросит где-нибудь в степи. Вот, глядя на него, я впервые задумался об отставке. Ты ведь знаешь, я до пенсии не дослужил, попал под «хрущевское» сокращение. И был ему рад, если уж от чистого сердца говорить. Пенсию и квартиру мне дали, а за остальное я не в обиде.
Потом с врачом, с хирургом его переговорил. Ранение было действительно тяжелое: то ли печень, то ли почки затронуты. И крови много потерял. Но сейчас вроде бы идет на поправку, только слаб ещё. Тут и Шурка мой проснулся. Увидел меня, заулыбался, а я и рад. Вижу, опять это Шурка со своей замечательной, детской улыбкой! Ну, расцеловались мы, я о нас, о Вере и о тебе рассказал, о жизни своей гарнизонной. Пошутили — погоревали, повспоминали однополчан. И тут он мне свой наказ и рассказал.
— Ты, Федор, про меня всё знаешь, — начал он и замолчал, призадумавшись.
— Всё, да не всё! – продолжил он с тяжелым вздохом, — вот ты знаешь, что я с малых лет сирота, и в беспризорниках был, и в коммуне жил, что никогда ни отца, ни матери своих не знал. Жизнь, однако, меня не сломила и не поломала. В ФЗУ выучился я на литейщика, в партию на заводе вступил и в органы по призыву пошел. Потом война…много мы с тобой, Федор, горя и смерти видели. Нас убивали, и мы убивали. Казалось, вот край, все, дальше конец и мне, и всей стране! И ничего больше не будет, только мерзлая земля, гул в голове от разрывов, головешки то ли от изб, то ли от людей…
У него даже слеза покатилась по щеке. Я забеспокоился, как бы ему хуже не стало, а он успокаивает меня, рукой вот так показывает, что «все хорошо».
— Помнишь, мы уже в Польше были, я тылы твоего батальона «зачищал»? В каком-то фольварке поймали мы мародеров. Я их к стенке поставил, мы с бойцом по законам военного времени их там и порешили.
Ну, порешили и порешили, делов то! Оборачиваюсь и вижу, из окна хозяйского дома смотрит на меня девчушка. Волосы короткие, рыжие с золотом, и глазки зеленые, смотрит с интересом, что мы там делаем? И так мне это жизнь мою довоенную напомнило, как я пацаном немытым заглядывал в чужие окна, чужому теплу завидовал…. Я в дом зашел, с хозяйкой познакомился, девчушку по голове погладил. И подумал, когда у меня у самого-то будет дом, жена, такая вот девочка с золотыми волосами?
Тут он заволновался, глаза загорелись, румянец на щеках проступил, руку он мою сжал и дальше продолжил:
— Приезжаю сюда. Служба день и ночь. Работа, работа, работа! Ночами не сплю. Нервы на пределе. И вдруг, влюбился! Сразу, как выстрел, наповал. Веришь ли, на крыльях летал. Её увижу, сердце колотится, и робею, как мальчишка! Подойти боюсь. Она меня не замечает! Ну, здороваемся, разговариваем, но вижу, ей все равно. Она молоденькая, двадцати нет. На войне всех потеряла. Маленькая такая, тихая, прямо мышка! О любви то, наверное, ничего и не слыхала. Куда мне, старому? Что делать? Книжка такая есть, «Печорин» называется. Знаешь её? Вот решил ей подарить. Просто, чтобы ей, сироте радость какую доставить. Разговаривать о книжке стали. Она сердцем добрая, всех в этой книжке жалеет. А у меня все внутри переворачивается: меня пожалей! ведь всем сердцем к тебе рвусь! Потом по случаю купил ей платье. Тут она и растаяла.
И стали мы любить друг друга! – он тут заулыбался своим воспоминаниям.
А я слушаю его рассказ и радуюсь за товарища – нашел свое счастье солдат!
— Только она стеснялась, как же так, без ЗАГСА! – снова заговорил мой Шурка, — а где его в степи взять-то? Извелась вся, не ест, не пьет, меня стала избегать. А ты знаешь, если что не по мне, бешеным становлюсь, могу горы свернуть! ЗАГС? Будет тебе ЗАГС! Говорю, поедешь со мной в город, там и распишемся! Она обрадовалась, ко мне прибежала, стали мы вместе вещи собирать, всё так по-семейному! Долго собирались, уже ночь на дворе. Наутро должны были ехать. Начальство машину выделило…
Тут он замолчал. Видно, все заново переживал.
— Вот тут-то враги меня и подкараулили. Перехитрил меня враг. Всю войну без царапины, а тут две пули поймал! Спасибо хирургам, спасли. Бросились мои товарищи на поиски диверсантов, да уж поздно, их и след простыл. Степь кругом, ищи-свищи…
— А что же невеста твоя? — я разволновался и не мог вспомнить её имени.
— Иришка пропала, — отвечал мой боевой товарищ, а сам чуть не плачет.
— Понимаю, — говорю, — такая потеря…
Потом вижу, успокоился, и желваки на скулах заходили.
— Послушай, друг, — он снова сжал мою руку, — найди её. Она моего ребенка носит. Слышишь, найди! Хирург говорит, мне ещё месяца два тут валяться, а ты найди! Скажи, что, мол, жив и здоров её Александр Степанович, пусть приедет! Книгу покажи, она сразу все вспомнит! Книга здесь, под подушкой, возьми. Обещаешь?
Поверишь, сын, я растерялся.
— Да где её найти, Шура? – я готов был сразу и навсегда отказать ему, но увидел, что он страдает, и сдался.
— Ты хоть фамилию скажи, как выглядит, где искать?
Так я в последний раз виделся со своим товарищем Александром Степановичем Храпцовым, гвардии майором, человеком, беззаветно преданным делу партии.
Утром следующего дня сел я на поезд и вернулся в часть. Дома ждала меня телеграмма, что после нашего свидания Шура умер внезапной смертью от какой-то эмболии. Схоронили его там же на больничном кладбище. Я опоздал на похороны ровно на неделю. Забрал его вещи, потому как никакой родни у него не было и пока не предвиделось. Посидел возле холмика с фанерной пирамидой и железной звездой. Полистал потрепанную книжку — единственное, что давало покойному гвардии майору надежду на будущее. Надежду, что когда-нибудь приедет на эту могилу его дочь или сын, а может и внуки. Название книжки оказалось не «Печорин», как говорил мне Шура, а «Герой нашего времени» писателя Лермонтова. Посидел, затоптал окурок в мерзлую глину, сунул книжицу в карман и уехал.
Искал я эту Ирину Петровну Мохову, Шуркину невесту. Искал там, и в паспортном столе Акмолинска, и в Караганде, и в самой Алмате. Проходили дни, месяцы, на мои запросы отвечали, «означенная в запросе гражданка не проживает». Но я не сдавался и продолжал свой поиск, пока были у меня силы ездить, ходить по разным коридорам, стучаться в разные кабинеты. Не только слово, данное моему товарищу, давало мне эти силы, но и мысль, что где-то живет пацан или девчушка, живет и не знает своего героического отца и моего друга.
Пишу я тебе, Коля, этот наказ. Найди их, хоть Ирину эту, хоть их сына или дочь! Как правильно пишут в газетах, прими эстафету поколений, не дай оборваться связи между отцами и детьми. Выполни наказ, чтобы помнили об нас всё — и хорошее, и плохое. Пусть помнят, и, если что, пусть не судят скорым судом, а помнят! Прими этот наказ, как мой сын и как офицер. Сейчас, в старости я понимаю, — это не просто. Что помнить? Как жил с только одной верой в товарища Сталина? А потом сам же отрекся от него? Что помнить, сын? Помнить пацанов из своей роты, которые и повоевать-то не успевали, а я на них уже похоронки писал? Или помнить, себя там, под Оршей, когда я, чтобы спасти батальон, сперва погнал на немцев таких же мальчишек, только из штрафбата, погнал автоматами в спину и потом, когда их атака захлебнулась, я поднял своих, и нас всех, врагов народа и коммунистов с беспартийными покрошило минометным огнем? Но мы победили, сын! Мы спасли мир от коричневой чумы! Гордись нами! Вы лучше нас! Нужно ли тебе помнить то, что помню я? Помнить, как я, молодой партиец, голосовал в училище за расстрел своих вчерашних учителей, красных командиров, героев Гражданской? Может не нужно тебе этого знать? Как не знаю я той старой России, прах которой мы отряхнули в семнадцатом? Не знаю. Не забудь, Коля, про нас с матерью, навещай, дети должны знать, где могилы их родителей…»
Письмо на этом обрывалось: на истертой, с желтыми пятнами странице в клетку буквы выцвели и потерялись в неясных лиловых пятнах.
Казимир Соломонович снял очки и потер веки. Пыль, что висела в воздухе все лето, донимала его глаза конъюнктивитом. Он свернул несколько исписанных листов и вложил их между страницами книги, где они, судя по всему, и пролежали последние лет десять.
Небольшая букинистическая лавчонка, которую он держал, располагалась на нижнем уровне центрального рынка как раз напротив входа в мясные ряды. Публика, приходящая за бараниной или говядиной, заворачивала и к нему. Листала книжки советской эпохи, вспоминала, что раньше «подписные издания» Хемингуэй или Ромен Роллана были не просто книгами, а знаками принадлежности к избранному кругу. Вспоминали, иногда, расчувствовавшись, покупали, но большей частью просто говорили о книгах и «о вообще». Захаживали и покупатели конины, но реже. То были, как правило, заезжие туристы в поисках новых впечатлений, а попутно и возможности, «чем черт не шутит!», на удачу найти в заштатном городишке антиквариат «за дешево». Нередко заходил какой-нибудь пенсионер с пачкой никому не нужных книг на продажу. Разнокалиберные тома аккуратно были перетянуты нейлоновым, связанным в нескольких местах, шнуром и привозились на двухколесной ручной тележке. Казимир Соломонович таких посетителей не гнал, хотя заранее был уверен, что книги эти никогда не продадутся. Он терпеливо выслушивал длинный рассказ визитера о былых заслугах и об истории приобретения каждой из книг и, в конце концов, выпроваживал посетителя после вручения тому небольшой, устраивающей обоих, суммы.
Сегодня утром к нему зашел неопрятного вида человек. Казимир, как и все торговцы на рынке, не любил бомжей, но выпроваживал их всегда сам, не зовя охрану. Он считал это гуманным поступком. Потому он соскочил со стремянки и замахал на незнакомца руками, как выгоняют случайно забредшего в дом шелудивого, уличного пса.
— Нечего, нечего тут! – решительно начал он, но заметив, что размахивает подшивкой Роман -газеты, остановился.
Посетитель тоже застыл в нерешительности. На вид ему было лет шестьдесят, лицо одутловатое, как у давно и постоянно пьющего человека. Пиджак, который он носил поверх несвежей майки, при ближайшем рассмотрении оказался поношенным морским кителем с отпоротыми нашивками. Беспокойный взгляд и дрожание рук, на которое незнакомец уже не обращал внимания, говорили Казимиру, что утро выдалось для бродяги тяжелым и не радостным, что в общем, «трубы горят». Букинист не был богат, но понимал, что таким горемыкам отказать в помощи нельзя.
— Казимир, — неожиданно назвал его по имени страдалец, — Казимир, я тебе не дрянь какая-то, не попрошайка! Я с товаром. На вот, погляди, — он протянул затрепанную книжку, — гляди, какая старинная! Купи, Казимир, а?
Казимир с некоторой брезгливостью взял из рук бродяги книгу и открыл последнюю страницу, где обычно печатались выходные данные издания. Сразу бросился в глаза тираж книги — 700 экземпляров! У Казимира забилось сердце, — артефакт! Выходные данные были набраны крупным разборчивым шрифтом, и на полуистлевшей бумаге он прочел «Типография Главного управления лагерей, город Караганда, 1937 год». Он, ещё не веря удаче, осторожно возликовал про себя: такое издание не просто редкость, такое издание было настоящей музейной вещью! Он посмотрел на титульный лист и поразился причудливости сочетания. Это было издание ГУЛАГа НКВД СССР романа Михаила Юрьевича Лермонтова «Герой нашего времени».
— Казимир, — поторопил его утренний гость, — не сомневайся, книга моя, не ворованная, от бати осталась. Никогда бы не продал, если бы… ну, ты понимаешь!
Дав бомжу денег, Казимир Соломонович уселся в углу на табурет и стал рассматривать книгу. Обложка когда-то была плотной и обтянута выгоревшей кумачовой тканью с золотым тиснением на лицевой стороне. Разглядывая переплет, он заметил прореху между картоном обложки и тканью. Запустив пальцы в дыру, букинист нащупал в глубине что-то ещё, но, решив, что это расслоился картон, оставил переплет в покое и стал перелистывать потрепанные листы. Между 19 и 20 страницами он обнаружил письмо, которое начиналась строками:
«Дорогой и любимой мой сын! Спасибо тебе за внимание и уважение к отцу и к матери. Спасибо за посылку, что прислал…»