237 Views
“Точка Зрения” публикует главы из “Грузинского блокнота” Татьяны Вольтской – “опыта изгнания из России и узнавания Грузии”.
Украденная осень
Сейчас поняла, что у меня украли осень. Здесь все еще зелено, как летом, только платаны чуть потускнели и побурели по краям. А тут друг показал в телефоне, какой у него пейзаж за спиной, какое торжественное золото поднялось к небесам – сердце у меня и сжалось. Я так ясно вижу траву, усыпанную желтыми листьями у метро “Горьковская”, что уже готова наклониться, подобрать лист – вот же она, желтая раскрытая ладонь. Иллюзия так сильна, что сознание отказывается понимать, почему это невозможно.
Интересно, как там моя любимая канавка между Артиллерийским музеем и бывшим госпиталем, о ней мало кто знает, а мы с Симой любим пробираться по ее дикому бережку, по кривой тропинке, вдоль веток, ливнем свисающих в воду. Самое глухое место за поворотом – пни, стволы, нависшие над темной водой, по которой плывут узкие желтые пиро́ги ивовых листьев. Вот он, спуск к мелкому песочку, к коричневому затону, где чернеет улитка, и прыскают из-под коряги прозрачные мальки – трудно поверить, что такое место, безо всяких тяжеловесных гранитов и чугунных кружев, уцелело вот тут, в самом сердце города, одержимого торжественностью, прямо напротив Петропавловки – вот и куранты на соборе бьют четверть часа – какого?
В том-то и дело, что никакого, нет у меня здесь календаря, нету и времени. Остался мой календарь в моей комнате, на белой стене, справа от письменного стола, раскрытый на месяце апреле. А на кухне на подоконнике стоит медная фиговина, вынутая из сломавшейся газовой колонки, с поднятым медным кулачком, а на фиговине висит белая бумажка с крупными корявыми буквами ВОЙНА, которые Сима вывел для нас синей ручкой 24 февраля, уходя в универ. Колонку-то мастер починил, а эту проклятую надпись – нет, и пока она там висит, время для меня не начнется.
Право на жизнь имеют только умные?
Батуми умеет воздвигать на своих улицах монументальные ливни. Выйдешь на балкон, вроде бы тихо, пасмурно, дождя еще нет – но нет и соседних домов – тех, что за желтой панелькой. На их месте стоит ровная стена сплошной серой мути – это и есть дождь, а вот и его шум приближается, а вот и он сам – все, это на целый день, пора убираться с балкона и нырять в надоевший экран.
Кажется, у меня намечается разлом с генеральной линией фейсбучной ленты. Наткнулась на гневное стихотворение одной поэтессы, в котором она издевается над интеллигентными москвичами за то, что они смеют страдать из-за действий России по отношению к Украине. Пафос таков: ты не в подвале под бомбами, электростанцию и ТЭЦ не снесли, у тебя есть свет и вода, и ты еще какую-то музыку слушаешь – а потому твои страдания – пшик по сравнению с тем, что ежечасно переживают украинцы. Да уж, сидеть в подвале под бомбами и сидеть в теплой квартире, когда ничего не угрожает – это небо и земля, нам и не снились те беды, которые украинцы по нашей милости переживают ежеминутно. Но есть и другая сторона – выходит, если ты не находишься в самом пекле, ты как бы не имеешь права даже на муки совести и на переживания за тех, кому сейчас хуже, чем тебе.
А еще сегодня невозможно пожалеть российского солдата. Потому что не комильфо они все убийцы, садисты и мародеры, а если погиб через три дня после попадания на передовую несчастный “мобик”, который не сделал ни одного выстрела, но по глупости и неспособности сопротивляться никакому начальству не сумел отбиться от военкомата, то так ему и надо, зачем форму надевал.
Сколько живешь, столько и вспоминаешь Лескова – что “христианство на Руси еще не проповедано”. Так и живем – уехавшие кичатся перед оставшимися, оставшиеся гордятся перед уехавшими, и никто никого не жалеет, даже мать, потерявшую сына. Да, она идиотка, тупая, смотрела ящик и не слушала “Эхо Москвы” – но ведь ей так же больно, как и продвинутой матери, которая все понимает. Больно. Так же. Но ее не жалко. Я не могу этого понять. Никогда не пойму.
Ни в одной конституции не сказано, что право на жизнь имеют только умные, что у глупых его нет. Но сейчас получается именно так. И это чудовищно – мы наблюдаем естественный отбор во всем его дарвиновском цинизме – омерзительное, античеловеческое зрелище.
Дождь тем временем кончился, жаль, что за окном уже стемнело, а я пропустила последний свет и так и не взглянула на кусочек моря, проглядывающий между высотками. Завтра снова будет дождь. И послезавтра тоже.
Детские вопросы
В Мцхете у меня времени – только переодеться и бежать в Марани-холл на выступление Димы Брикмана. Немного поплутав, попадаю в ярко освещенный стеклянный зал в роскошном французском саду с деревьями, подстриженными в виде медведей и жирафов, с нарядной аллеей, где прямо над цветущими кустами и клумбами висят большие хрустальные люстры.
Сейчас Дима будет записывать свою программу “Детский недетский вопрос”, которую он уже много лет ведет в Израиле. Обычно у него один гость, но тут он меняет формат – гостями становятся участники конференции.
“Кто я?” “Что такое совесть?” “Что такое любовь?” “Что такое ненависть?” “Что значит простить?”– Дима задает вопросы, которые когда-то задавали дети – и его собственные, и дети друзей и знакомых. Микрофон ходит по рядам. Сидящие здесь – не простецы, это высоколобая международная тусовка, но я не понимаю, что происходит. Из людей с умными лицами, с поставленными голосами фонтаном хлещут банальности. “Совесть – это то, чем меня наградили родители”. “Любовь делает нас сильнее, она дает крылья”. Господи, что же это? Ни одной мысли, одни шаблоны. Только к концу кто-то пытается произнести фразы, не вынутые из бабушкиного сундука, а седой сухощавый старик вдруг рассказывает историю о двух заклятых врагах, которые после войны оказались рядом и вынуждены были простить друг друга – чтобы жить дальше. Это настоящий катарсис. Зал взрывается аплодисментами. Теперь ясно, что час прошел не зря.
На следующий день мы едем в Тбилиси и по дороге обсуждаем – почему люди так не хотят думать, почему у них в голове одни клише. Дима говорит, что так бывает всегда – только к концу все разогреваются и делают попытку заглянуть в себя – что для них значат вечные вопросы. Как же это важно – поставить перед человеком такое зеркало, в котором отразится и он сам, и весь мир, до самых небесных сфер.
Но одна вещь удивила и меня, и Диму – когда вчера говорили про ненависть и прощение, почему-то вспоминали о чем угодно, кроме войны с Украиной. А ведь это первое, о чем думаешь – как преодолеть ожесточение, как простить непрощаемое – но никто, никто не вспомнил об Украине, как будто этой войны вообще нет. Странно. Непостижимо.
Пока длится погоня
Дима предлагает зайти за Витей Шендеровичем – он живет в Доме писателей на улице Мачабели, где наверху есть несколько изысканных гостиничных номеров, названных по именам писателей, которые в них останавливались. Вите, конечно, достался номер “Дюма” в стиле Людовика XVIII. Дима хохочет и язвительно снимает на телефон мемориальную табличку, брюки Шендеровича, висящие на барочном кресле, и монументальную кровать с вытертой кудрявой позолотой. Затем, продолжая смеяться, мы идем в неизменный “Вельяминов” – есть хинкали.
Витя выглядит так себе. На лице – резкие коричневые тени, углы губ опущены. Несколько месяцев назад он скоропостижно остался за границей –из-за нового уголовного дела, уже шестого. Теперь он рассказывает о своем житье-бытье, как поначалу скитался по свету с опостылевшим зеленым чемоданом – куда пригласят, туда и поедет. А теперь он вроде бы живет в Варшаве, а вроде бы и не живет – устроил себе марафон выступлений по разным городам и странам, вся жизнь расписана до апреля.
– Но это же дико тяжело, – вздыхаю я. – Ну, пока длится погоня, времени не замечаешь, – усмехается Витя.
Зал человек на 500 забит, и я наслаждаюсь вместе со всеми – надо же, в России я так и не сподобилась сходить на Витин концерт, надо было для этого приехать в Грузию. Я замечаю, что здесь вообще иногда делаешь то, что откладывал, откладывал дома, да так и не сделал.
Витя – профессионал. Он знает, где выдержать паузу, где разрядить плотность текста летучим отступлением, где вспомнить анекдот, где снова склониться к своим листочкам, четко выговаривая слова и интонируя смыслы, твердо ведя к кульминации, неизменно отмечаемой взрывом хохота и аплодисментов. Я тоже смеюсь от души, а потом Витя садится у своего столика на сцене и начинает отвечать на вопросы, и какой-то грузин благодарит его за то, что он так часто употребляет выражение “поздно, Рита, пить “Боржоми”, рекламируя лучшую грузинскую минеральную воду, и все опять смеются – Витя и правда обожает это выражение, а потом вопросы переходят в разговор за жизнь, и тут я с сожалением пробираюсь к выходу: сегодня я ночую у Тани и Любы, и негоже заявляться слишком поздно.
Ночной пловец
Солнце только что зашло, и полнеба – в ярко-апельсиновом зареве, кверху переходящем в густую голубизну. Море – темно-синее, взволнованное, но никаких бегущих барашков с белыми головами на нем нет – все оно сплошь взрыто, вскопано ветром, как лопатой. Такая вода – на картине Рылова в Русском музее, глядя на нее, понимаешь старинные слова “рытый бархат”: проведешь по такому рукой против шерсти – и как будто “взроешь” его.
Пласты воды пляшут на месте, взрезаемые невидимым плугом, длинные борозды волн медленно движутся к берегу, только в самом конце вздуваясь и опадая пеной – так в канаве у края поля пенятся цветущие сорняки.
Бульвар заполнен людьми, подбирающими последние капли света. Еще один день кончается, а летящие со всех сторон обрывки разговоров о том, куда ехать дальше, – нет.
Я сворачиваю с бульвара и иду той дорогой, которой мы с Симой всегда возвращались домой – мимо пруда. На аллее у берега снова повисли на кустах желтые и розовые раструбы тех огромных цветов, в которые можно спрятать лицо. Ночной пловец скользит в маленькой лодочке стоя, гребя одним длинным веслом. Лодка такая плоская, что ее почти не видно – кажется, он идет по воде. Причалив к стайке круглых белых катамаранов, человек перебирается на них и начинает возиться на корточках, вязать невидимые узлы. Гаснущие карусели еще мигают и вздыхают остатками музыки. Я ныряю в боковую дорожку, и в спину мне из черной тарелки дельфинариума летят ни на что не похожие гортанные крики – страстный зов другого мира, который я не понимаю, но всем существом ощущаю, что он есть.
В поисках утраченной осени
Тело горы пронизано мелкими капиллярами, сосудами, артериями родников, они движутся внутри нее скрытными путями, то и дело выбегая наружу, сочась по скалам, вытекая на изрытую недавним ливнем мягкую дорогу, которой небрежно обмотана гора. Иногда люди выследят такой ручеек и поймают в трубу, чтобы забрать немного воды себе в сад. А в саду стоит высокое растрепанное дерево, осыпанное круглыми огоньками хурмы.
Только сейчас я осознала, что лишилась не только дома, но и осени. Как же я тоскую по ней! Глаза жаждут торжественного золота, высокой стены сияющих берез – небес Царствия Божьего, его ослепительных врат. Где мои клены в багряных одеждах, где круглые стриженые липы в светящихся нимбах на берегу Невы, где шуршащий ковер на Кронверке, желтый и красный, с острым горьковатым запахом – войти в него, зарыть ноги по щиколотку и брести, брести, как по теплой воде, по песчаной отмели – и никогда не вынимать оттуда счастливых ног.
Играют куранты на Петропавловском соборе, каждая нота плывет в прозрачном воздухе и падает под ноги – кленовым листом. Четверть часа, половина, час. Ангел на шпиле – тоже кленовый лист, трепещет сияющее крыло, складка хитона, поднятая рука – вот-вот оторвется он и полетит над городом – дальше и дальше, превращаясь в блестящую точку.
Нету осени в Грузии – октябрь подходит к концу, а парки и бульвары по-прежнему зелены, и узкие гроздья сиреневых цветов повисли на дереве – уж не в третий ли раз. Все же мы с Ваней поехали искать осень – в лес. Гора поросла ольхой и грецким орехом, и иногда – неужели, не верю глазам – вспыхивает на крылатой ветке бледное золотистое перо.
– Вон она, осень, – говорит Ваня, показывая на освещенную солнцем вершину соседней горы. И правда, лес на ней пестрый, пятнистый – зеленый, бурый, красноватый – вот бы добраться, вот бы окунуть лицо. Ваня говорит, что это буки, и что чем выше и холоднее, тем осени больше.
Мы идем – вверх и вверх, сначала по бетонке, потом просто по земле, усыпанной камнями, размягченной ручьями, слева обрыв в корявых стволах и колючем ежевичнике, справа отвесный склон, где проглядывает из косматых зарослей голая морщинистая скала. Из-за поворота вылетают навстречу две веселые собаки, гладкая и мохнатая, радостно обнюхивают нас, следом показывается невысокая молодая женщина, их хозяйка, приветливо здоровается.
– Да, мы живем здесь, только немного ниже. Нет, там, наверху, ничего нет, только лес. – Она машет рукой вверх и пожимает плечами – мол, непонятно, зачем мы туда идем.
Что-то звякает вдалеке – это маленькая рыжая корова с белой звездочкой на лбу и огромным красным колокольчиком на шее. В колокольчике просверлена круглая дырочка, а голос у него звонкий – не потеряется коровка, в какие бы дебри ни забралась. Камни, ручей, ольха, орех, камни, ручей, ольха, орех – а вот и светлее становится, и горы соседние проглянули из зарослей, а вот и вершина – ну, не совсем горы, а так, небольшого отрога. На голой макушке – телефонная вышка и куча гравия. Взбежишь на нее, и до ближних гор – рукой подать, все их мягкие складки, теплые одежды – как на ладони. Я представляю, как поднимались эти горы из глубины земли, в огне, грохоте и пыли, острые, горячие, молодые, как долго стояли они, свирепые каменные недотроги, как потом смирялся, сглаживался их юный норов, как, наконец, поцеловал их Господь в круглые темечки и накинул на них теплые шерстяные леса.
Вот они, живые, плавные, испещренные родниками, курчавые. Жаль, что надо спешить – не хочется петлять по горе в темноте, но за спиной светится ореховая роща – зеленые крылья парят над головой, и в каждом крыле – по одному, по два золотых пера. Уж не стимфалийские ли это птицы, не полетят ли вниз тяжелые медные стрелы – но нет, это осень зажгла свою длинную каминную спичку – вот-вот поднесет ее к горе, и тогда…
Пора – мы с Ваней соскальзываем с вершины, солнце вот-вот зайдет, а идти еще далеко – одна петля дороги, другая, третья, вот и ручей, уже почти не видимый, не промочить бы ноги, вот коровий колокольчик, а вот еще одна телка замерла над обрывом и смотрит на нас из кустов неподвижными блестящими глазами. Навстречу опять несутся давешние собаки, и женщина бежит за ними, и мужчина с нею, наверное, муж, и оба кричат, корову зовут, наверное, – вы не видели, рыженькая такая, – как же, вот там она – мы показываем рукой. Мужчина и женщина радостно улыбаются и бегут, тяжело дыша, а мы спускаемся дальше, и сумерки уже совсем загустели, и темная мешковатая гора напротив стала плоской и почернела.
– Смотри, над ней взошла планета, – говорит Ваня, – и даже спутники видны. – Ваня долго смотрит в бинокль, а потом передает его мне, и я вижу яркий влажный Юпитер на еще не плотном темно-синем небе, и три ярких спутника явственно видны на тонком серебряном кольце, надетом набекрень.
* * *
Глядя с балкона на батумские небоскребы, слушаю сводку из Херсона. Можно ли было подумать еще год назад, что я буду, сидя в Грузии, напряженно приникать ухом к фронтовым украинским новостям? Но вот я сижу и уже полгода – приникаю. Казалось бы, можно было привыкнуть к леденящим подробностям, но нет – когда узнаешь, что, оказывается, в Николаеве наши еще в апреле специально взорвали водопровод – чтобы что? – чтобы у мирных горожан не было воды – это все просто не вмещается в мозг. После 10 октября, когда начали методично разрушать украинские электростанции, стало совсем невыносимо. Они просто хотят уничтожить Украину, не оставить в ней камня на камне. Сегодня опять погибла беременная женщина – вторая за неделю, сгорела в машине, когда попали в автозаправку. Услышишь такое с утра – и дальше весь день зловеще подсвечен этим жутким факелом.
Осень в Батуми полосатая, как матрас – недели дождей, стоящих сплошной стеной, и гроз, пляшущих над морем свой излюбленный танец с саблями, сменяются днями полной тишины, безветрия, яркого солнца. На Пионерском пруду ни морщинки, даже две утки, серая и желтая, не могут смять сияющей глади. По газону бегает спаниель, возбужденно нюхает траву, выискивая знаки, понятные собачьему племени, внезапно делает стойку: утки! – и не раздумывая кидается в воду. Голова напряженными толчками двигается вперед, к добыче, мягкие кудрявые уши плывут рядом – вот она, Серая Шейка, все ближе – утка не спеша взлетает и опускается на воду чуть подальше. Спаниель не сдается – он гребет и гребет, и утка снова взлетает, и, наконец, он, обессилев, поворачивает к берегу.
Когда же Россия поймет, что ей тоже не догнать Украину? Или она уже поняла – и именно поэтому методично разбивает ее подстанции, ТЭЦ, все, до чего может дотянуться? Не завоюю, так хоть погреюсь чужим горем? Мне не понять мою страну, злую волю, обуявшую ее – скольких украинцев она еще убьет, сколько своих “мобиков”, разутых и раздетых, голодных и необученных, бросит в смерть, чтобы на день, на неделю, на месяц задержать свой разгром?
На балконе теперь долго не постоишь – прохладно. С ближних гор потянулись к морю длинные серые языки, небо вдали утробно заворчало. Будет гроза.
Батумские ливни
В Батуми идут эпические дожди. Хочешь выйти из дома – а перед дверью стоят могучие колонны воды – что им твой жалкий зонтик, не смешите мои “искандеры” – почему-то лезет некстати в голову старое драконово бахвальство, так зловеще и тошнотворно звучащее сегодня. Дождь растет густыми тропическими лесами, то ли сверху вниз, то ли снизу вверх, оплетая дома прозрачными лианами, стелясь по земле густой водяной травой – вот она уже по щиколотку, и не только ноги безнадежно путаются в ней, но и колеса машин, медленно ползущих на брюхе, чтобы не замочить свои нежные внутренности и не заглохнуть.
Я-то проберусь по водяным зарослям – хоть Ваня и не дал мне взять из дома старые некрасивые резиновые сапожки, служившие, в основном, для дачи, но, проходя по улице Парнаваз, я давно положила глаз на россыпь блестящих узконосых ботиков, пришвартованных прямо на асфальте, и даже спустилась в подвальчик примерить – изящное плавсредство оказалось как раз по ноге, и я вышла на мокрый тротуар прямо в обновке. Но те лужи, которые я в тот вечер гордо не замечала – были еще не лужи.
Вообще-то, дождь – мой друг. Да, я могу и день, и два просидеть дома под его шорох, пока не кончится еда, но слыша за окном его монотонный разговор, я чувствую, что не одна. Жара парализует и лишает воли, дождь, наоборот, задевает тысячи скрытых антенн, трогает нити, натянутые над бездной, бегущие – все уже забыли куда. Смотришь, стоя у балконной двери, на панельки и небоскребы, нанизанные на вертикальные водяные струны, и душа вибрирует вместе с ними – это свое, родное, “И всплыл Петрополь, как тритон” – нет, конечно, никто никуда не всплыл, какой уж тут Петрополь, и все же, и все же.
Или идешь, ухватившись за стебелек зонта, ноги промокли (ботики еще не обретены) – точно, как когда-то в Венеции – вот только что было сухо, и вдруг быстро и бесшумно выступила из каменных пор вода, и вот уже твои дешевые китайские “лодочки”, купленные в спешке перед поездкой – плывут, оправдывая свое название, и высокие деревянные настилы, откуда ни возьмись, громоздятся вдоль каналов, и важные немецкие туристы топочут по ним в огромных резиновых сапожищах, желтых и зеленых, купленных тут же в магазине – за немалые деньги, как я посмотрю. Ветер ледяной, но в кармане бутылка граппы, и вапоретто роет носом встопорщенную лагуну – вот он, остров мертвых, но никто, никто не может сказать, где же могила Бродского. Стравинский – да, вон туда, пожалуйста, bella donna, а Бродский – сторож разводит руками, и я кружусь между чужими памятниками, пока не наталкиваюсь на продолговатый земляной холмик, утыканный сухими розами – вот, вот же, как же я сразу не увидела. Свежая роза воткнута в мокрую землю, глоток граппы сделан, а слезы вытирать бессмысленно, все равно дождь.
Не похож Батуми ни на Петербург, ни на Венецию, но архитектура здешних дождей сродни иным водяным дворцам, и есть между ними тайные переходы, прозрачные галереи, шаткие воздушные мостики – и не заметил, как перебежал, и не понял, когда вернулся – и опять сидишь, как ни в чем не бывало, за своим столом перед мокрой балконной дверью, перед мутным яйцом отеля Mariott, мерцающим вдали, и фруктовой лавочкой внизу. И на лбу у тебя железное алиби – никуда не выходил, ничего не видел, только в глазах еще прыгает венецианская витрина с желтыми и зелеными резиновыми сапогами, да петербургский Троицкий мост с мокрым гребешком нежных фонарей тяжело дышит, стоя по колено в темной Неве на толстых дрожащих лапах.
День чистых штанов
Сегодня в Батуми день чистых штанов – в первый солнечный день после полосы дождей город завешан выстиранным бельем, на одной веревке выстроились двенадцать пар брюк. Брючные гроздья свисают с каждого балкона, в глубине круглой старинной арки покачивается гордая вереница вывернутых джинсов, со светлыми карманами наружу, шесть штук. На высокой бетонной панельке – настоящая бельевая симфония, театральные художники всех времен и народов отдыхают: стены не видно – только разноцветные квадраты в горошек, в цветочек, в клетку, только победное колыхание крупных и мелких пятен – простыней, полотенец, ползунков, носочков. Веревки с нижних и верхних этажей дают мощные побеги во двор – пододеяльники, наволочки и футболки завоевывают небо.
Во дворе несколько мужчин сидят за столиком в маленькой зеленой беседке и пьют из пластмассовых стаканчиков то ли пиво, то ли желтое домашнее вино. На улице такой же столик, а за поворотом вино и закуску поставили на старую этажерку. Женщин не встретишь на этих застольях – еще бы, у них нет времени на глупости, надо стирать белье и развешивать, стирать и развешивать, превращая каждый двор, каждый переулок в фантастическую долину флагов небывалой страны.
Надо было прожить здесь пять месяцев, чтобы открыть для себя непарадный одноэтажный Батуми – он мне гораздо ближе и аккуратного центра, и чванливых небоскребов. Маленькие кирпичные кубики с облезшей побелкой расставлены вдоль прямой улицы, а улицы тут все прямые и длинные – или вдоль моря, или к морю. За каждыми воротами – садик, виноградный навес выкипает на улицу, уцепившись за ржавые столбы, чернея треугольными гроздьями. На углу среди винограда случайно выросла тыква – так и болтается над головой, кто-то ее заботливо сеточкой подстраховал, чтобы не сорвалась. В одном садике накрыт круглый стол, и женщина сидит рядом с мужчинами – наверное, уже все постирала, и три большие собаки возбужденно бегают у крыльца.
Изворотливые лестницы в три приема взбегают с первого этажа на второй. Тут стоят на ступеньках красные, зеленые, фиолетовые цветочные горшки, там свешиваются с перил пестрые коврики. А здесь вместо садика – автомойка, где моют еще и ковры – их грубоватые узоры распялены на металлических стойках и на заборе. Мужик шипящим шлангом смывает пену с сияющего автомобильного хитина, а рядом стоит хмурый терпеливый ковер, свернутый в рулон, ждет своей очереди. Автомойка упирается в развалины – только одна стена устояла, хлещут из пустых окон потоки перезрелой ежевики.
Здесь белье сушат еще непринужденнее, чем в центре – когда ему становится скучно дома, оно выходит погулять, и тогда зыбкая стенка из тренировочных штанов, худи и футболок повисает на веревке между фонарным столбом и стволом мушмулы или ореха. Комнатные бельевые сушилки скромно стоят на асфальте у крылечек – их тоже вывели на прогулку, как шпицев или болонок.
Маленькие домики не вечны – большие домищи наступают на них, валят на землю и пожирают. Вот этот домик явно идет на слом, и сад за ним тоже приговорен – уже вдвинулся задом в ворота огромный кран, на платформе темнеет волосатая нога срубленной пальмы, и мужики в спецовках подкапываются под другую, третью, и хищный строительный забор подобрался близко – конец тихому уголку.
Дети бегают по мостовой за мячиком, у ворот сидит на табуретке пожилая женщина, рядом стоит ванночка с раствором, трещины на стене только что заделаны широкими влажными мазками – этот домик еще поживет. А соседний – вряд ли, весь он тяжело и безнадежно осел, и кошка прыгает в серое от пыли разбитое окно. Через дорогу на углу – маленький огородик, на ржавые ребра парника накинуто желто-красное байковое одеяло.
Пора домой, но не хочется – это пространство мне по росту, по смыслу, тут ничего не давит и не жмет, не напоминает о ничтожестве твоей жалкой плоти. Один-два этажа, скамейка, дворик, виноградная плеть, свисающая со столба – и ты снова соразмерен миру, снова твердо стоишь на земле. В конце улицы Чайковского меня ждет подарок – гигантский мелколиственный клен тускло побурел и покраснел всеми своими звездами – нечаянная радость, островок осени, которую я потеряла.
* * *
На маленьком стеклянном ларьке гордая надпись: “Студия красоты”. Единственное украшение в нижнем уголке витрины – Иисус Христос на бумажном листе А4, репродукция картины в академическом стиле, мутноватых серо-зеленых колеров. Перед ларьком пожилой человек очень маленького роста подметает тротуар зеленой шваброй, собирая мусор в красный совок. Внезапно он наклоняется и с чувством целует Христа в лоб – слышится громкий “чмок”. Пройдя несколько шагов, я оборачиваюсь – человечек снова старательно подметает. Вообще-то, не каждый владелец студии красоты сочтет, что лучшая реклама – это изображение Спасителя. Хочется вернуться и разгадать загадку – но я не уверена, что найду это место.
Я много раз замечала, как грузины, завидев храм, останавливаются и серьезно и обстоятельно крестятся, обязательно трижды. Так делали на моих глазах и прохожие, и даже тбилисские таксисты – благо храмов в Тбилиси много. Но батумский человечек со шваброй и совком еще долго будет стоять перед глазами – его порыв был таким искренним, он поцеловал бумажного Христа так, как целуют ребенка, не в силах сдержаться от прилива чувств.
Телеграм-канал Татьяны Вольтской: https://t.me/voltskaya