203 Views
Настя знала этот угрожающий симптом, нарастающий изо дня в день. Легкий спазм в глотке становился всё более удушающим, стягивая шею, словно удавкой. Ещё чуть-чуть и доступ будет перекрыт почти полностью — еда и воздух будут едва просачиваться внутрь, корябая горло своей гнетущей настырной необходимсотью, спазмируя нутро, восстающее против жизни. И ни единого звука вовне — ни стона, ни смеха, ни слова. Пока ещё она способна выдавить из себя хрипловатое «здрасьте» при досадной встрече с кем-нибудь — выдавить и зависнуть в мучительной немоте, чувствуя как воздух стеной сгущается между ними. Впрочем, чаще она шарахалась от любой знакомой тени, внезапно показавшейся на пути, резко сворачивала в сторону, оставляя несостоявшемуся собеседнику лишь неприятное ощущение недоумения и душевной уязвленности, как от щелчка по носу — вроде и не болезненного, но обидного.
Впрочем, обычно не думается о чужих чувствах, когда внутренности распирает от боли, пусть и фантомной, но нестерпимой в своей ничем не оправданной реальности. В вымученности страдания всегда есть элемент эгоизма и жестокости. Она знала это по себе и другим. Настя видела это в глазах безногого инвалида, выкатывающегося ежедневно из своей затхлой каморки на крыльцо дома, взирающего на каждого входящего в подъезд с озлобленной требовательностью недобровольного, насильно навязанного ему мученичества. Каждый раз, когда девушка проходила мимо, он впивался в неё взором, из которого выплескивалась бурная смесь разнокалиберных чувств, где сквозь мольбу и вожделение пробивалась такая явственная ненависть к ней, возмутительно молодой и здоровой, что она каждый раз вздрагивала как от удара, поспешно отводя глаза вверх, вниз, вбок, куда угодно, лишь бы избежать этого гнетущего внимания.
Инвалид был убог и яростен. На груди его сверкал орден за бойню, в которой ему раздавило нижнюю часть тела, а в руках поблескивала бутылка, содержимое которой расслабляло оставшуюся половину туловища. По утрам он выкатывался изнутри себя вовне, чтобы не потерять сцепку с жизнью, чтобы подпитаться энергией живых. Словно паук, застывший в паутине своих болезненных воспоминаний, он не жил, а охотился, пытаясь вернуться к жизни посредством других людей, наполнить своё истощенное тело свежей кровью чужих желаний. Ей хотелось бы его пожалеть, но не получалось, душа просто заболевала в ответ виноватостью и раздражением. В двадцать лет мало кто умеет быть снисходительным к чужим и своим слабостям. Слишком горячо и остро принимаешь людей, принимаешь глубоко в себя, заражаясь от них любой пакостью. Злость, зависть, страх, ненависть, тоска — любое дурное проявление заразно как чума. Но невозможно заразиться добротой и любовью, как нельзя заразиться здоровьем — их можно разве что долго и старательно взращивать в себе в непрестанной борьбе с бациллами зла, привольно реющими вовне и так просто и напрочь цепляющимися за души человеческие.
Дом её тяготил и вызывал тревогу — узкий и длинный, начиненный гниющим мусором, населенный крысами и странными персонажами, зажатыми в крохотные комнатушки — он источал заразу и зловоние. Впрочем, диковинкой он был лишь для неё, выросшей в глянцевой благополучности комфортабельного жилья среднесостоятельной интеллигентной семьи. В целом, это была обычная гостинка, коих немало в городе — временное пристанище для студентов и гастробайтеров, вечный приговор для алкоголиков и одиноких стариков. Первый этаж был облеплен нарядными праздничными вывесками секс-шопа, аптеки и юридической конторы и подсвечен весёлыми праздничными огоньками, но уже со второго этажа начинался мрак, изредка озаряемый тусклым светом, летящим из распахнутых дверей миниатюрных квартир. Вместе со светом в общее пространство летела нецензурная брань, бутылки, а порой и тела. Некоторые тела были неотличимы друг от друга. Непрерывная пьянка приводит к единоличию, стирая со временем индивидуальные черты лица, рисуя вместо них вздувшиеся маски, сквозь щелки которых невозможно было разглядеть глаза. «Как можно общаться с человеком, в глаза которого невозможно посмотреть» — думала иногда Настя. По этой же причине она не любила людей в темных очках, они внушали ей недоверие захлопнутостью своих физиономий.
Среди многочисленных безликих соседей было всего несколько людей, помимо инвалида, в глаза которых она сумела заглянуть. Например, древняя старушка, торчащая всегда в дверях своей комнатушки на 4-м этаже, не способная спуститься вниз, жадным и жалобным взором присасывающаяся к каждому проходящему мимо. Иногда Настя покупала по её просьбе хлеб, иногда останавливалась на пару минут, чтобы с деланым вниманием выслушать одну и ту же историю о былой красоте, ссохшейся со временем в сморщенную корку ветхой стариковской плоти. Настя считывала несколько злорадный подтекст — «И тебя это ждёт, деточка», но подтекст этот её не пугал, как не пугали глаза старухи. В них поверхностной рябью мерцало блеклое равнодушие к другим людям, скрывающее глубинную и всеохватную поглощенность самой собой. Настя знала, что для той она лишь зеркало, наподобие того,в которое гляделась мачеха в известной сказке: «Я ль на свете всех милее, я ль на свете всех белее… была в стародавние времена…?». Жизнь этой былой красавицы оказалась столь бесцветной и тоскливой, что ей только и оставалось раз за разом, год за годом повторять один и тот же сбивчивый речитатив, пытаясь оживить свой образ, доказать другим и себе самой, что она была, была вопреки тому, что когда-нибудь её не станет. В первый раз Настя слушала её с любопытством, во второй — с раздражением, в последующие разы — с досадливой жалостью. Её бабушка провела свои последние годы жизни в молитвах и заботах о внуках и саде. Она совсем редко говорила о себе, жизнь была наполненна иными смыслами. У этой старухи была только она сама. Больше у неё не было никого и ничего. Настя подумала, что раньше её это, видимо, устраивало, делая жизнь легкой и беззаботной. Кто же знал, что существование её скатится в это пустое серое одиночество, старой рваной ветошью, зависшее в пространстве. «Может, вам завести кошку?» — как-то спросила Настя свою дряхлую соседку, невежливо прервав поток воспоминаний. Та уставилась на неё с изумлением и прошамкала, пожевывая губами: «Кошку, зачем кошку?» «Будете её гладить, беспокоиться о ней. Невыносимо же жить так долго и так скучно». «Вот ещё, кошку. Корми её ещё, а она гадить. Вот ещё, кошку…» — старуха обиженно отвернулась от девушки.
Кошку тогда завела Настя. Случайно. Ей всучила её другая соседка — с третьего этажа, ВерВанна. Облаченная в кепку и камуфляжные штаны, приземистая и плотная, целыми днями она рыскала по помойкам в сопровождении облезлой дворняжки и заявлялась домой с мешком, полным загадочных драгоценностей, а также с котятами, щенками, некоторых из которых она пристраивала, остальных, невостребованных селила у себя, а подкормив до взрослого состояния, выпинывала наружу. «Взрослая особь может найти себе пропитание сама. А у меня пенсия маленькая, самой жрать нечего» — доверительно она сообщила она как-то Насте и хулигански подмигнула ей левым глазом. В руках её пищал крохотный серый комочек. «Возьми, а? Маааленький… Жалко ведь». Котёнка и впрямь было жалко. Настя взяла. С тех пор они стали иногда общаться. Порой ВерВанна демонстрировала Насте свои приобретенные богатства — плюшевого мишку с вырванными глазами, сломанный радиприемник, кружку с отколотой ручкой — и при этом приговаривала также, как в случае с котенком: «Маааленький.. Жалко ведь». Настя понимала, что жалостливость ВерВанны касалась только всего небольшого и беспомощного, вне зависимости от того, живое оно или нет. Впрочем у вещей было весомое преимущество — у них не было шанса вырасти, как у животных, и они оставались у ВерВанны навсегда, замурованные в её маленькой комнатушке и огромном ящике с массивным замком, занимавшем половину лестничной площадки. «А, может, там же оставались и котята с щенками, те, что не успели вырасти» — шевелилась в голове Насти порой тревожное предположение.
Однажды поздним вечером девушка поднималась к себе в квартиру и вдруг наткнулась на ВерВанну. Абсолютно нагая, она рылась в своём сундуке, с трескучей нежностью нараспев приговаривая «маленькие мои, бедненькие…». «У вас всё нормально?» — несколько испуганно спросила Настя. ВерВанна резко вскинулась и развернулась, разведя руки в стороны в попытке загородить сундук. Складчатое мощное тело белело в сумерках подъезда, короткие всклокоченные седые волосы топорщились во все стороны, глаза, днём подсвеченные куражливым добродушием, уставились на Настю в бессмысленности патологического опьянения. Голым тупым пупсом неподвижно и угрожающе она застыла у своего сундука с сокровищами, и Настя поняла, что ей стоит отступить — спустилась вниз и с час бродила вокруг дома, размышляя о метаморфозах человеческой психики, в один момент способной превратить человека в пугающее чудовище. Она думала, что как будущий врач, она должна относится к людям с сочувствием и пониманием, что в этом доме за каждой дверью скрывается та или иная человеческая беда, что, видимо, всё человечество глубоко больно, заражено одной и той же чумой, просто проявления разные, просто кто-то может успешно скрывать и притворяться, а здесь в этих гостинках ничего не утаишь — всё обнажено и пугающе очевидно.
Привычный спазм охватил глотку, стянув душу в удавку тоски. Уже три недели она не появлялась в универе. Воспоминание о нём вспухало в голове ноющей болью. Перед глазами стояла та слабоумная четырнадцатилетняя девчонка с выпирающим животом, по-идиотски улыбающаяся у дверей кабинета. Студенты-медики толпились рядом, похохатывая с нарочитым цинизмом. «Хирургический аборт по социальным показаниям на сроке 20 недель. — сухо объявил им уже в кабинете их декан и практикующий гинеколог первого роддома Константин Владимирович, высокий, массивный, с красивой благородной сединой, мелькающей в русых волосах — Плод живой с определенными отклонениями. Мать, как вы видите — тоже. Иного выхода нет. Вы должны уметь делать и это. Врач имеет дело не только с жизнью, но и со смертью. Анастасия, будешь ассистировать мне». Настя уже не помнила, как натягивала перчатки, она двигалась как на автомате, стараясь не смотреть на кровоточащую полудетскую промежность, по лягушачьи раскинутые худые ноги. «Он шевелится» — вдруг за ёё спиной прошелестел чей-то свистящий шепоток, она вздрогнула и бездумно уставилась на окровавленные руки учителя, перевела взгляд на щипцы с шевелящейся плотью. «Мааленький» — проскрипел в её голове хрипловатый голос ВерыВанны и она опрокинулась в спасительную черноту.
— У каждого врача своё кладбище, Настя. Не заставляй меня повторять эту банальность вновь. Ты знала это, когда шла в медицинский. В нашей профессии невозможно не замараться. Нужно иметь мужество принимать решения там, где обычные люди могут этого избежать — Константин Владимирович смотрел на неё серьезно и устало. Очнувшись от обморока, она не произнесла ещё ни слова, отвернувшись к окну, распахнутому в самое небо.
— У этого ребенка не было будущего. Мать малолетка из интерната, сама глубоко слабоумный ребенок. И у матери-то будущее так себе. Самое лучшее было бы её стерилизовать, но врачебная этика, мать её. Поэтому она будет рожать. Ей же с детства всё равно, что сосать — чупа-чупс или что-то иное. Знаешь, что она сказала, когда очнулась от наркоза?
— Что?
— «Прикольно. Я опять худая».
— Я пойду, ладно? Я, наверно, не смогу быть врачом.
— Подумай хорошо. Всё-таки чаще мы спасаем, чем убиваем.
— А, может, не надо ни спасать, ни убивать?
— Просто оставаться непричастным? Просто идти мимо?
— Ну да, мимо. Просто мимо.
— Ты сможешь?
— Не знаю.
— Скажи хоть, что ты чувствуешь?
— Недоумение… И боль…
— Недоумение это хорошо, с него начинается понимание. А боль… Не надо брать чужую боль на себя. Этим ты не облегчишь положение других, но ослабишь себя. Страдания ещё никого не сделали лучше. Боль это главный источник зла.
— Зло убедительнее добра, раз его можно оправдать добром.
— Скорее наоборот. Зло нуждается в оправдании в отличии от добра, которое не нуждается ни в чём.
— Я совсем не вижу ничего хорошего ни в в мире, ни в себе сейчас. Вглядываясь в себя или других, я натыкаюсь лишь на одно гаденькое.
— Это пройдёт. Из этой жизни чистеньким не уйти. Просто не воспринимай грязь как норму, не утрачивай навыки гигиены.
Теперь каждое утро, она садилась в электричку и катилась за город, проезжала мимо кладбища, к воротам которого вереницей съезжались бесчисленные катафалки с телами убитых солдат, демонстрирующие очевидность творящегося на земле зла, прислушивалась к испуганному шепоту бабулек-дачниц: «Ох, сколько их, ой-ой, сколько их, боже мой». С мира сползла, наконец, роскошная позолота, осень скатилась в нагую неприглядную обшарпанность ноября. Настя высаживалась каждый раз на разных станциях и бродила в неизвестных местах, среди неизвестных людей, с которыми можно было молчать без опасения кого-то обидеть. Она не отвечала на телефонные звонки, не просматривала сообщения. Заключенная в скорлупу царапающей душу немоты, она уже не видела выхода из себя. Люди существовали за глухой стеной её обособленности.
Вечером она возвращалась в город, снова проезжая мимо кладбища, изо дня в день разползающегося вширь и вглубь, уже практически наступающего на город. Свой дом она видела издалека. Он вонзался в самое небо темной макушкой крыши. Окна пучились вовне снопами разноцветного света, другие западали вовнутрь чернотами господствующей тьмы. Она проходила мимо инвалида, мирно дремлющего в своей коляске, мимо ВерВанны, сосредоточенно перебирающей бесчисленные богатства, мимо старухи пережевывающей беззубыми деснами блеклые воспоминаниями, мимо мусоропровода со шныряющими внутри крысами, мимо бесконечно длинных серых осыпающихся трухой стен. И запиралась в своей каморке до утра. Теплая мягкая кошка равнодушно щурила изумрудные глаза, устроившись на коленях Насти, которая в отрешенной тоскливой задумчивости теребила её пушистую шерсть, чувствуя всю ту же сдавленность себя самой в себе. И жизнь перетекала изо дня в день одинаковыми тягучими минутами и всё мимо…