217 Views
Третья статья Н. Л. Гуданца «“Мертвый сон совести” или Могучее тяготение мифа», опубликованная в том же «Крещатике» (№2, 2010 год), наконец-то, проливает свет на литературный источник его метода и стиля. В самом начале критик указывает на него: «Ныне никому и в голову не приходит применить к творениям поэта критерии обыкновенного здравого смысла…Единственную крупную попытку такого рода предпринял Д. И. Писарев, с ошеломляющей резкостью обрушившийся на творчество классика в статьях “Пушкин и Белинский” и “Лирика Пушкина” (обе — 1865 г.). Впрочем, потомки отмахнулись от чрезвычайно метких и остроумных рассуждений Писарева, объявив их издержками вульгарного социального подхода к творчеству гения. Как свысока заметил Р. О. Якобсон, “Писарев испытывал неприязнь к тому Пушкину, которого он сам сфабриковал”. Согласиться с таким заушательским мнением, по-моему, способен лишь тот, кто знаком с еретическими статьями понаслышке. Опровергнуть аргументацию Писарева трудно, гораздо проще прибегнуть к тактике замалчивания. Работы замечательного критика о Пушкине избегают цитировать, и современный читатель может ознакомиться с ними разве что в собрании сочинений, изданном полвека назад и ставшем библиографической редкостью». Итак, Дмитрий Писарев – предмет обожания г. Гуданца. Но в панегирик вкрались неточности. Во-первых, статьи называются «Пушкин и Белинский. Глава первая. Евгений Онегин» и «Пушкин и Белинский. Глава вторая. Лирика Пушкина». Вторая ошибка гораздо любопытнее: говоря о том, что с работами «замечательного критика» можно «ознакомиться» лишь в его «ставшем библиографической редкостью… собрании сочинений», Гуданец «забывает» об интернете. Наш критик, утверждающий в одном из интервью, что «интернет – это свобода», пользующийся сетью чрезвычайно активно, попросту «водит за нос» гипотетического читателя. В дальнейшем я подробно остановлюсь на статьях Писарева и его «аргументации». А пока что – об истории Писарева-пушкиниста. До 22 лет Писарев относился к Пушкину с пиететом. Вот цитата из его статьи, опубликованной в 1861 году: «забрасывались грязью… литературные авторитеты, у Пушкина отнималось право на название национального поэта… Этих уголовных преступников против законов эстетики и художественной критики редакция “Русского вестника” обещала преследовать со всею надлежащею строгостью».(12) Вот так, не больше и не меньше. Чуть ниже: «Карамзин, Жуковский, Дмитриев и др. отжили для нас, и отжили так полно, так безнадежно, как, вероятно, никогда не отживут люди с действительным, сильным талантом, …подобные Шекспиру, Байрону, Сервантесу, Пушкину. Шекспира мы до сих пор читаем с наслаждением, а Жуковского вряд ли кто-нибудь возьмет в руки иначе, как с ученою или библиографическою целью…Пушкин остался великим русским поэтом, несмотря на сиплые крики булгаринской партии…» (12) Юному ниспровергателю было бы любопытно узнать, что Карамзин и Жуковский «не отживут» и через полтора века, а его «не подлежащий обжалованию» приговор будет восприниматься разве что с улыбкой. Но Пушкин – пока! – на пьедестале. Отношение Писарева к Пушкину круто меняется после знакомства и сближения с Чернышевским. Причём и Чернышевский, и недавно умерший Добролюбов Пушкина «уважали». Желание превзойти учителя, стать «святее папы Римского», вполне естественно для новичка, неофита, а барич Писарев не имел до знакомства с Чернышевским никакого революционного прошлого. Итак, «читаем Писарева»: «В то время, когда Онегин переодевается, Пушкин превращает в поэтические предметы те гребенки, пилочки, ножницы и щетки, которые украшают кабинет “философа в осьмнадцать лет”. Философом юный Онегин оказался, вероятно, именно потому, что у него очень много гребенок, пилочек, ножниц и щеток; но и сам Пушкин по части философии не желает отставать от Онегина и вследствие этого высказывает весьма категорически…, что можно быть дельным человеком и думать о красоте ногтей. Эту великую истину Пушкин поддерживает другой истиной, еще более великой. “К чему, – спрашивает он, – бесплодно спорить с веком?” Так как XIX век, очевидно, направляет все свои усилия к тому, чтобы превратить ногти в поэтические предметы, то, разумеется, относиться равнодушно к красоте ногтей – значит быть ретроградом и обскурантом… “Обычай, – продолжает философ Пушкин, – деспот меж людей”. Ну, разумеется, и притом обычай всегда останется деспотом меж таких философов, как Онегин и Пушкин… Пушкин насказал бы нам еще много философских истин, но Онегин уже оделся…
Онегин остается ничтожнейшим пошляком до самого конца своей истории с Ленским, а Пушкин до самого конца продолжает воспевать его поступки, как грандиозные и трагические события. Благодаря превосходному рассказу нашего поэта читатель видит постоянно не внутреннюю дрянность и мелкость побуждений, а внешнюю красоту и величественность хладнокровного мужества и безукоризненного джентльменства.
…Хладнокровно,
Еще не целя, два врага
Походкой твердой, тихо, ровно
Четыре перешли шага,
Четыре смертные ступени.
Свой пистолет тогда Евгений,
Не преставая наступать,
Стал первый тихо подымать.
Вот пять шагов еще ступили
И Ленский, жмуря левый глаз,
Стал также целить, но как раз
Онегин выстрелил… Пробили
Часы урочные: поэт
Роняет молча пистолет.
На грудь кладет тихонько руку
И падает.
(Глава VI. Строфы XXX, XXXI)
Господи, как красиво!.. Два человека без всякой надобности идут на смерть и смотрят ей в глаза, не обнаруживая ни малейшего волнения…читатель, замирая от ужаса и преклоняясь перед доблестями храбрых героев, даже не осмелится и не сумеет подумать о том, до какой степени глупо все это происшествие и до какой степени похожи величественные герои, соблюдающие твердость и тишину походки, на жалких дрессированных гладиаторов…Но, кроме общей гладиаторской глупости, поведение Онегина в сцене дуэли заключает в себе еще свою собственную, совершенно специальную глупость или дрянность…То обстоятельство, что он принял вызов Ленского и явился на поединок, еще может быть до некоторой степени объяснено, – хотя, конечно, не оправдано, – влиянием светских предрассудков, сделавшихся для Онегина второю природой. Но то обстоятельство, что он, “всем сердцем юношу любя” и сознавая себя кругом виноватым, целил в Ленского и убил его, может быть объяснено только или крайним малодушием, или непостижимым тупоумием. Светский предрассудок обязывал Онегина итти навстречу опасности, но светский предрассудок нисколько не запрещал ему выдержать выстрел Ленского и потом разрядить пистолет на воздух…
Первый поступок Татьяны – ее письмо к Онегину. Поступок… до такой степени выразительный, что в нем сразу раскрывается весь характер девушки. Надо отдать полную справедливость Пушкину: характер выдержан превосходно до конца романа; но здесь, как и везде, Пушкин понимает совершенно превратно те явления, которые он рисует совершенно верно…В своей Татьяне он рисует с восторгом и с сочувствием такое явление русской жизни, которое можно и должно рисовать только с глубоким состраданием или с резкой иронией… Татьяна влюбилась в Онегина сразу и решилась к нему написать письмо, проникнутое самой страстной нежностью, видевши его всего только один раз…
Белинский ставит Татьяну на пьедестал и приписывает ей такие достоинства, на которые она не имеет никакого права и которыми сам Пушкин, при своем поверхностном и ребяческом взгляде на жизнь вообще и на женщину в особенности, не хотел и не мог наделить любимое создание своей фантазии.
Белинский говорит, что “Онегина” можно назвать “энциклопедией русской жизни”. Эта поэма была, по его мнению, “актом сознания для русского общества, почти первым, но зато каким великим шагом вперед для него! Этот шаг был богатырским размахом, и после него стояние на одном месте сделалось уже невозможным”…
Если сознание общества должно состоять в том, чтобы общество отдавало себе полный и строгий отчет в своих собственных потребностях, страданиях, предрассудках и пороках, то “Евгений Онегин” ни в каком случае и ни с какой точки зрения не может быть назван актом сознания. Если движение общества вперед должно состоять в том, чтобы общество выясняло себе свои потребности, изучало и устраняло причины своих страданий, отрешалось от своих предрассудков и клеймило презрением свои пороки, то “Евгений Онегин” не может быть назван ни первым, ни великим, ни вообще каким бы то ни было шагом вперед в умственной жизни нашего общества…
Если бы критика и публика поняли роман Пушкина так, как он сам его понимал; если бы они смотрели на него, как на невинную и бесцельную штучку, подобную “Графу Нулину” или “Домику в Коломне”; если бы они не ставили Пушкина на пьедестал, на который он не имеет ни малейшего права, и не навязывали ему насильно великих задач, которых он вовсе не умеет и не желает ни решать, ни даже задавать себе, – тогда я и не подумал бы возмущать чувствительные сердца русских эстетиков моими непочтительными статьями о произведениях нашего, так называемого, великого поэта. Но, к сожалению, публика времен Пушкина была так неразвита, что принимала хорошие стихи и яркие описания за великие события в своей умственной жизни». (13)
Думаю, меня трудно упрекнуть, что я «избегаю цитировать еретические статьи». Рассмотрим по порядку аргументацию «замечательного критика». В первой из приведенных цитат, издеваясь над одевающимся Онегиным, критик автоматически переносит своё отношение к пушкинскому герою… на самого автора (вспомним Ходасевича: его формула: А = Г + П заменяется здесь на А = Г), при этом авторская ирония по отношению к своему герою даже не берётся в расчёт. Критик с откровенной насмешкой упоминает прекрасные поэтические строки, не желая вникать в них. Продолжим. «Онегин остается ничтожнейшим пошляком до самого конца своей истории с Ленским… Благодаря превосходному рассказу нашего поэта читатель видит постоянно не внутреннюю дрянность и мелкость побуждений, а внешнюю красоту и величественность хладнокровного мужества и безукоризненного джентльменства…» Оказывается, поэт должен не описывать своих героев, а судить их, причём с точки зрения общественной полезности. Конечно, было бы приятней узнать, что дуэль закончилась бескровно. Но по внутренней логике образов Ленского и Онегина, недоступной пониманию критика, она не могла кончиться иначе. Хотя бы потому, что через десять лет так же – смертью на дуэли – закончилась и жизнь Пушкина. Речь заходит о Татьяне: «…характер выдержан превосходно до конца романа; но здесь, как и везде, Пушкин понимает совершенно превратно те явления, которые он рисует совершенно верно… В своей Татьяне он рисует с восторгом и с сочувствием такое явление русской жизни, которое можно и должно рисовать только с глубоким состраданием или с резкой иронией…» Писарев полагает, что поступок Татьяны, влюбившейся в Онегина с первого взгляда, заслуживает строжайшего осуждения; что Белинский без всякого основания «ставит Татьяну на пьедестал и приписывает ей такие достоинства, на которые она не имеет никакого права и которыми сам Пушкин, при своем поверхностном и ребяческом взгляде на жизнь вообще и на женщину в особенности, не хотел и не мог наделить любимое создание своей фантазии». Ну откуда Писарев выкопал у Пушкина «поверхностный и ребяческий взгляд на жизнь»? Это у того самого Пушкина, у которого при выходе из Лицея была «душа тридцатилетнего» (Жуковский)? Который в двадцать два написал «Я пережил свои желанья»? А всего через год в письме брату, дав ему свыше десятка мудрых советов, заканчивает словами: «Правила, которые я тебе предлагаю, приобретены мною ценою горького опыта»?(3, том 10, стр. 40) «Аргумент» Писарева удивляет и категоричностью, и дремучей невежественностью. Это же относится и к оценке романа в целом: «Если движение общества вперед должно состоять в том, чтобы общество выясняло себе свои потребности, изучало и устраняло причины своих страданий, отрешалось от своих предрассудков и клеймило презрением свои пороки, то “Евгений Онегин” не может быть назван ни первым, ни великим, ни вообще каким бы то ни было шагом вперед в умственной жизни нашего общества.» Разумеется, Пушкин ничего «не выясняет», «не устраняет» и «не клеймит». В «Онегине» он «всего-навсего» художник, рисующий жизнь. К несчастью Писарева, даровитый юноша вместо того, чтобы учиться, почти с пелёнок учил других. И последняя из приведенных выше цитат подтверждает это с максимальной наглядностью. Утверждая, что Пушкин «не имеет ни малейшего права» на звание «великого поэта», критик заканчивает: «публика времен Пушкина была так неразвита, что принимала хорошие стихи и яркие описания за великие события в своей умственной жизни». Убийственная ирония состоит в том, что революционнейший критик почти дословно цитирует сказанное о Пушкине его недругом, николаевским министром С. С. Уваровым: «Писать стишки ещё не значит, как выразился Сергей Семёнович, проходить великое поприще!» (14) Возможно, знай Писарев об этом, он бы задумался, куда способны завести самоуверенность в сочетании с поверхностностью. Чтобы оценить в полной мере глубину проникновения критика в пушкинский роман, точнее, её полное отсутствие, можно обратиться к комментариям, составленным Набоковым (15) и Лотманом (16). Или раскрыть посмертный сборник М. О. Гершензона «Статьи о Пушкине». Первая же статья называется «Чтение Пушкина»:
«Всякую содержательную книгу надо читать медленно. Особенно медленно надо читать поэтов, и всего медленнее надо из русских писателей читать Пушкина, потому что его короткие строки наиболее содержательны из всего, что написано по-русски…Не буду говорить о философской глубине Пушкинской поэзии, куда может проникнуть только пристальный взор…Но даже в простом чтении – какую богатую жатву могла бы дать медлительность, и какие чудесные подробности ускользают от торопливого взгляда! Вы не заметите в беглом чтении, как Татьяна ждет ответа на свое письмо.
Но день протек, а нет ответа.
Другой настал – всё нет как нет.
Бледна как тень, с утра одета,
Татьяна ждёт: когда ж ответ?
Это очаровательное, так легко сказанное «с утра одета» говорит многое. Оно говорит, прежде всего, что Татьяна с уверенностью ждала – не ответного письма от Онегина, а самого Онегина (в чем тонкое женское чутье ее и не обмануло). И оно показывает ее нам в эти дни с утра причесанной, затянутой, одетой не по домашнему, – а тем самым косвенно обрисовывает и ее обычный затрапезный вид… Даже такая мелочь стоит минутной остановки: дворовые девушки, собирая ягоды, поют:
Закидаем вишеньем,
Вишеньем, малиною,
Красною смородиной.
Эти три ягоды перечислены не случайно: они действительно поспевают в средней России одновременно…И с тем вместе именование этих ягод определяют дату свидания Онегина с Татьяной: …в конце июля, начале августа. В беглом чтении ещё легче ускользнёт от внимания одно много говорящее слово, какие так часто встречаются у Пушкина… увидев, наконец, из окна Онегина, въезжавшего во двор, конечно к крыльцу, Татьяна прыг в другие сени, т.-е. в черные сени, оттуда через задний двор – в сад, расположенный, как обыкновенно, позади дома». (17)
Нелепо искать подобные «мелочи» в опусе Писарева. Попутно замечу, что одна из заметок Гершензона посвящена поэме «Граф Нулин», которая оказывается далеко не «невинной и бесцельной штучкой», как легкомысленно полагал юный критик. То есть пространная статья об «Онегине» на поверку оказывается блестящей пустышкой.
Перейдём ко второй статье, касающейся пушкинской лирики. Вновь слово Писареву: «…я буду выбирать только те , которые считаются самыми лучшими, которые заключают в себе поползновение к мысли и которые Белинский рекомендует с особенным жаром молодым людям обоего пола. Возьмем, например, стихотворение “19 октября”, написанное в 1825 г… молодой и блестящий поэт, полный жизни и энергии, обращается к своим бывшим лицейским товарищам и беседует с ними… на пяти больших страницах. Как много чувства и мысли должно заключать в себе это стихотворение! … Тут нет места легкомыслию и фразерству. Если Пушкин вообще способен смотреть серьезно и разумно на людей и на жизнь, то эта способность должна непременно проявиться в стихотворении.
В первых сорока восьми строках Пушкин говорит, что он проводит этот день один в своей “пустынной келье”, потом вспоминает о товарище, умершем в Италии, и о другом товарище, служащем во флоте. Идей в этих сорока восьми строках нет; есть только фактические подробности и неопределенные выражения дружелюбия и чувствительности. Вслед затем он говорит:
Друзья мои, прекрасен наш союз!
Он, как душа, неразделим и вечен.
Неколебим, свободен и беспечен
Срастался он под сенью дружных Муз.
Куда бы нас ни бросила судьбина
И счастие куда б ни повело, –
Всё те же мы: нам целый мир – чужбина,
Отечество нам – Царское Село.
Случалось ли вам, читатель мой, бывать на официальных обедах, которые даются чиновниками в честь благодетельного начальника? дифирамб Пушкина в честь прекрасного союза, который неразделим и вечен, как душа, очень сильно напоминает мне тон безукоризненно-официальных речей, произносимых после жаркого во славу благодетельного начальства. …Как вам нравится, например, тот возглас, что им целый мир – чужбина; и что их отечество находится исключительно в Царском Селе? Если это не правда, то какая плоскость! Если даже тут нет места искренности, то где же она укроется и какие тайники человеческого чувства останутся застрахованными от наплыва безукоризненной официальности? – А если Пушкин говорит правду, то какая узкость ума и какая дряблость чувства? Человек во всем мире любит только то училище, в котором он воспитывался. Человек в полном цвете лет отворачивается от будущего и утешается только воспоминаниями детства. Хорош мужчина, хорош боец, хорош общественный деятель! А если он не мужчина, не боец и не общественный деятель, то как же он может быть замечательным поэтом?
…
Служенье Муз не терпит суеты:
Прекрасное должно быть величаво;
Но юность нам советует лукаво
И шумные нас радуют мечты…
Опомнимся, но поздно! И уныло
Глядим назад, следов не видя там,
Скажи, Вильгельм {*}, не то ль и с нами было,
Мой брат родной по Музе, по судьбам?
…
Пора, пора! Душевных наших мук
Не стоит мир; оставим заблужденья!
Сокроем жизнь под сень уединенья!
…
{* Кюхельбекер.}
Что значат громкие фразы о служении Муз, которое не терпит суеты, и о прекрасном, которое должно быть величаво, – это также остается неизвестным. Вернее всего то, что эти фразы ровно ничего не значат и изображают собою стилистические упражнения и риторические амплификации. Какие душевные муки принял на себя Пушкин из любви к миру и чем провинился перед Пушкиным неблагодарный мир – об этом также молчит история. Надо полагать, что под благозвучным именем душевных мук здесь подразумевается многотрудное искание рифмы.
…
Автору было 26 лет, когда он писал свое стихотворение; рисуя поэтическую картину несчастного друга… он захватывал вперед лет на сорок. Конечно, тем людям, для которых “целый мир – чужбина и отечество – Царское Село”, действительно на старости лет придется непременно закрывать глаза дрожащею рукою. Но им за это надо будет пенять на самих себя, а никак не на новые поколения. Если бы они с ранней молодости умели полюбить всеми силами своего существа те идеи, в которых заключается весь смысл и весь интерес текшего исторического периода; если бы они в зрелом возрасте умели с наслаждением прилагать все свои способности к добыванию теоретических истин или к проведению добытых истин в действительную жизнь; если бы они состарелись и поседели в этих общеполезных трудах,– тогда целый мир был бы их отечеством… эту светлую и радостную старость может приготовить себе каждый человек, хотя бы он был одарен очень обыкновенными умственными способностями. Для этого ему надо только…жить и работать в кругу тех идей, которыми увлечены лучшие люди данного общества».(18)
Полагаю, процитированного достаточно, чтобы оценить и полемическое дарование критика, и его «понимание» пушкинского шедевра. Эстетическая глухота Писарева – абсолютна. Вспомним первые строки изруганного стихотворения:
Роняет лес багряный свой убор,
Сребрит мороз увянувшее поле,
Проглянет день как будто поневоле
И скроется за край окружных гор.
Пылай, камин, в моей пустынной келье;
А ты, вино, осенней стужи друг,
Пролей мне в грудь отрадное похмелье,
Минутное забвенье горьких мук.
Нарисованная картина настолько ярка и личностна, что хочется хотя бы ненадолго остановиться, чтобы полнее почувствовать прелесть каждого неспешно роняемого поэтом слова. Но двадцатипятилетний Писарев выше этого. Он без малейших раздумий промахивает и эту строфу, и пять последующих, как будто перед ним не изумительная лирика, а унылый канцелярский отчёт. А всё потому, что «идей в этих… строках нет; есть только фактические подробности». Но когда критик приступает к делу, происходят ещё более грустные вещи: первая же попавшая под руку аналогия (в данном случае – с официальным обедом) грубо, с хрустом напяливается на живую ткань стихотворения. Критик доволен: стихотворение изуродовано, автор опозорен, дело сделано: «Как вам нравится, например, тот возглас, что им целый мир – чужбина; и что их отечество находится исключительно в Царском Селе? Если это не правда, то какая плоскость! … А если Пушкин говорит правду, то какая узкость ума и какая дряблость чувства? Человек во всем мире любит только то училище, в котором он воспитывался. Человек в полном цвете лет отворачивается от будущего… Хорош мужчина, хорош боец, хорош общественный деятель! А если он не мужчина, не боец и не общественный деятель, то как же он может быть замечательным поэтом?»
Писарев и не думает скрывать свои убеждения: «не мужчина, не боец и не общественный деятель» не «может быть замечательным поэтом». Он не догадывается, что вновь почти цитирует Уварова: «Сергей Семёнович именно заметил: разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж?»(14) Отношение критика к поэзии – это отношение потребителя, который не только не пытается понять автора, но, напротив, диктует творцу, как должно выглядеть творение. Отсюда рукой подать до Авербаха с Ермиловым, до приснопамятного социалистического реализма. Писарев анализирует пушкинские образы с изяществом слона, забредшего в посудную лавку: «Что значат громкие фразы о служении Муз, которое не терпит суеты, и о прекрасном, которое должно быть величаво, – это также остается неизвестным. Вернее всего то, что эти фразы ровно ничего не значат». Будучи не способен хотя бы раз медленно (по Гершензону) прочитать пушкинские строки, критик не понимает ничего, что выходит за рамки буквального (или прозаического) прочтения. И клеймит поэта за собственное невежество: «светлую и радостную старость может приготовить себе каждый человек… надо только по мере сил своих, жить и работать в кругу тех идей, которыми увлечены лучшие люди данного общества». Горчаков, последним из лицеистов покинувший наш мир, был виднейшим государственным деятелем России. И при этом, оказавшись «средь новых поколений», конечно, вспоминал друзей своей юности – и обессмертившего их Пушкина, «захватившего вперёд» не «на сорок лет», а почти на шестьдесят.
Итак, для Писарева поэзия была прислужницей тех идей, которые он считал прогрессивными. Пушкин же был готов «служить и угождать» «себе лишь самому» (3, том 3, стр. 336). Ставя строптивца на место, Писарев выполнял социальный заказ, как он его себе представлял: «в так называемом великом поэте я показал моим читателям легкомысленного версификатора, опутанного мелкими предрассудками… совершенно неспособного анализировать и понимать великие общественные и философские вопросы нашего века»(18).
Как относились к «аргументам» Писарева русские литераторы? По-разному. Вот цитата из книги В. С. Соловьёва «Судьба Пушкина»: «Над Пушкиным все еще тяготеет критика Писарева, только без ясности и последовательности этого замечательного писателя… Писарев отрицал Пушкина потому, что тот не был социальным и политическим реформатором. Требование было неосновательно, но факт был совершенно верен. Пушкин действительно не был таким реформатором… Критика Писарева может быть сведена к такому силлогизму: Maj *.: Великий поэт должен быть провозвестником радикальных идей; Min **.: Пушкин не был таким провозвестником; С. ***.: Ergo **** — Пушкин был никуда негодным пошляком. Здесь в заключении высказывается субъективная оценка, грубо неверная, но логически вытекающая из приложения к действительному Пушкину произвольного мерила, взятого критиком, указывающим фактически верно, хотя совершенно некстати, на то, чего в самом деле не было у нашего поэта». (19)
Соловьёв считает взгляды Писарева грубым, но честным заблуждением.
Иначе относится к «замечательному писателю» Д. С. Мережковский: «Одичание вкуса и мысли, продолжающееся полвека, не могло пройти даром… Авторитет Писарева поколеблен, но не пал. Его отношение к Пушкину кажется теперь варварским; но…наивный ребяческий задор демагогического критика все еще сохраняет некоторое обаяние. Грубо утилитарная точка зрения Писарева, в которой чувствуется смелость и раздражение дикаря перед созданиями непонятной ему культуры, теперь анахронизм… Тем не менее, Писарев, как привычное тяготение и склонность ума, все еще таится в бессознательной глубине многих современных критических суждений о Пушкине. Писарев, Добролюбов, Чернышевский вошли в плоть и кровь некультурной русской критики… Писарев, как представитель русского варварства в литературе, не менее национален, чем Пушкин, как представитель высшего цвета русской культуры» (20).
Отдавая должное «наивному ребяческому задору» молодости, Мережковский расставляет точки над «и»: бескультурье, варварство Писарева названы своими именами.
«Подвести черту» выпало В. В. Набокову в 4-й главе романа «Дар»: «Когда Чернышевский или Писарев называли пушкинские стихи “вздором и роскошью”, то они только повторяли Толмачева, автора “Военного красноречия”, в тридцатых годах сказавшего о том же предмете: “Пустяки и побрякушки”. Говоря, что Пушкин был “только слабым подражателем Байрона”, Чернышевский чудовищно точно воспроизводил фразу графа Воронцова: “Слабый подражатель лорда Байрона”. Излюбленная мысль Добролюбова, что “у Пушкина недостаток прочного, глубокого образования”— дружеское аукание с замечанием того же Воронцова: “Нельзя быть истинным поэтом, не работая постоянно для расширения своих познаний, а их у него недостаточно”. “Для гения недостаточно смастерить Евгения Онегина”,— писал Надеждин, сравнивая Пушкина с портным, изобретателем жилетных узоров, и заключая умственный союз с Уваровым, министром народного просвещения, сказавшим по случаю смерти Пушкина: “Писать стишки не значит еще проходить великое поприще”. Для Чернышевского гений был здравый смысл… Своеобразность Пушкина вообще внушала ему серьезные опасения.» (21)
Таков неутешительный итог критики шестидесятых годов 19 века.
Пора вернуться к «нашим баранам», т.е. к фразе Н. Л. Гуданца, с которой началось «погружение в Писарева». Сейчас понятно, что нас пытались околпачить: от Писарева никто не «отмахивался», его работы не «замалчивались». Они давно разобраны, полная несостоятельность «замечательного критика» доказана самым убедительным образом. Продолжим чтение статьи «“Мертвый сон совести”». Исследователя интересует, насколько «извилистая биография» Пушкина находится «в ладу с моральными нормами». Мы узнаём, что в «мемуарах современников то и дело проскальзывают совершенно однозначные свидетельства о его неприглядных поступках…есть все основания говорить о лицемерии, приспособленчестве, корысти, себялюбии, черствости Пушкина…Пушкин-человек исполнен цинизма, злости, непотребства…». Поэту, разумеется, свойствены «…непостоянство, приспособленчество, криводушие, себялюбие и высокомерие». Вновь, уже в который раз напомним Гуданцу его же сентенцию: «В мои намерения вовсе не входит опорочить Пушкина или, что еще смешнее, предъявить ему моральный счет», сказанную, впрочем, «для галочки». Ведь именно этим Николай Леонардович и занимается в своих писаниях. В качестве образца для подражания взят Писарев. Лотман и Гаспаров, Ходасевич и Набоков, Вяземский и Достоевский не показались достойными. Но Писарев, много чего нагородивший о Пушкине, был хотя бы искренен. А его последователь, современный «представитель русского варварства в литературе», фальшивит и лицемерит на каждом шагу. Он не останавливается ни перед ложью, ни перед клеветой. Выше были процитированы «Стансы». Сказать, что Пушкин «умильно воспевает в “Стансах” палача декабристов», может только человек, забывший, кто такой Петр I. А заявить, что Пушкин «по локоть запускал руку в государственную казну», может лишь тот, кто незнаком с биографией поэта: одна ссуда была взята с целью издания «Истории пугачёвского бунта», вторая – в счёт будущего жалованья. Ссуды настолько тяготили Александра Сергеевича, что он готов был отказаться от наследственного имения, «желая уплатить… долг сполна и немедленно» (3, том 10, стр. 467-468).
Далее в статье разбирается пушкинское стихотворение «Из Пиндемонти»:
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Все это, видите ль, слова, слова, слова.*
Иные, лучшие мне дороги права
Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
— Вот счастье! вот права… (3, том 3, стр. 336)
* Hamlet
Вот что нам сообщает г. Гуданец: «стихотворение… не допускает двояких истолкований. Лишенное каких-либо поэтических изысков и умственных ухищрений, оно представляет собой зарифмованное назидательное рассуждение на политическую тему… Суть стихотворения сводится к тому, что Пушкин декларирует бегство от борьбы за политические права и свободы в уютную сферу эстетических наслаждений. Пожалуй, без риска скатиться к вульгарному упрощению тут можно сказать, что поэт выразил типичную позицию обывателя… он выглядит самодовольным узколобым паразитом, равнодушным к судьбе собственного народа. Таким образом, стихотворение “Из Пиндемонти” вряд ли допустимо считать продуктом зрелого ума и образцом высокой духовности… поэт с апломбом молол чушь… в произведении Пушкина… совершенно четко выражен невротический синдром бегства, и стихотворец, таким образом, демонстрирует уже не только глупость человека с явными пробелами в самообразовании, но и отчетливые признаки душевного нездоровья…»
Мы уже знаем, что, войдя в раж, наш критик теряет контроль над собственной речью. «Действительно великий», по его же словам, поэт назван «узколобым паразитом». Что ж, в 1976 году безымянный слесарь так же клеймил «сбившегося с пути» академика А. Д. Сахарова: «Он мой хлеб ест!» Как будто речь шла не о трижды Герое Социалистического Труда…
О чём пушкинское стихотворение? О сложности противоречивой человеческой натуры, её грубой земной оболочки и божественной сути. Гуданец даже не обратил внимания, что поэт три раза упоминает Творца, что для него в стремлении к Творцу – смысл и оправдание земного существования (совсем в другую эпоху Бродский на идиотский вопрос судьи «Кто причислил вас к поэтам?» ответит чисто по-пушкински: «Я думаю это… от Бога…»).(22) Для того, кто удостоился божественной благодати, немыслима любая зависимость, будь она «от царя» или «от народа». Можно только поразиться, с какой «пристальностью» поэт заглянул на век вперёд, когда эта самая «народная власть» показала свой звериный оскал. А насчёт отсутствия «каких-либо поэтических изысков и умственных ухищрений», то это как прочесть. Гуданец, копируя Писарева, лишь скользит по строкам глазами – и видит перед собой пустоту. А если читать медленно, «по Гершензону», то уже в 1-й строке захочется понять смысл сочетания «громкие права», в котором первое слово подавляет второе, оставляя от «прав» один звук. Можно оценить сарказм 4-й строки: у безденежного плательщика налогов участь не «сладкая», а скорее собачья. Или самоиронию Пушкина-издателя, чьи «журнальные замыслы» «чуткая цензура» стесняла безжалостно. Да и само пушкинское определение цензуры – «говорящее», парадоксальное. Или удивительную строку, в которой перечислены этапы духовного падения человека, выбравшего служение власти: «согнутой шее» предшествуют похеренная совесть и нечистые помыслы, но на каждом этапе есть шанс спастись, если вспомнить о своей божественной сущности и довериться ей.
Итак, критик в очередной раз «демонстрирует» полнейшее непонимание пушкинского текста в сочетании с оголтелой ненавистью к поэту, которому, по мнению Гуданца, место разве что в лечебнице для душевнобольных. На этом можно было бы закончить, но концовка статьи настолько одиозна, что я просто вынужден привести её.
«“В чем кощунство песни Вальсингама? Хулы на Бога в ней нет, только хвала Чуме. А есть ли сильнее кощунство, чем эта песня?”, — рассуждала М. И. Цветаева, пифийствуя с декадентским захлебом и любезной мещанскому сердцу надсадностью: “Радость? Мало! Блаженство, равного которому во всей мировой поэзии нет. Блаженство полной отдачи стихии, будь то Любовь, Чума — или как их еще зовут”. Процитировав пушкинский гимн Чуме, поэтесса в восторге вещала: “Самое замечательное, что мы все эти стихи любим, никто — не судим. Скажи кто-нибудь из нас это — в жизни, или, лучше, сделай (подожги дом, например, взорви мост), мы все очнемся и закричим: — преступление! Именно, очнемся — от чары, проснемся — от сна, того мертвого сна совести с бодрствующими в нем природными — нашими же — силами, в который нас повергли эти несколько размеренных строк”. Мне кажется, именно здесь Цветаева, сама того не сознавая, вдруг нащупала и разъяснила потайную сердцевину пушкинского мифа. …мысль о том, что на вершине великой русской литературы необходимо водрузить одного-единственного родоначальника и главного начальника, могла зародиться только в скособоченных советских мозгах. Литературная значимость здесь абсолютно ни при чем, ведь на то, чтобы отодвинуть в тень гениального Достоевского, советской власти хватило бесстыдства… Спасибо Цветаевой за разгадку. Кульминация пушкинского мифа кажется несуразной прихотью, мрачным бредом и случайным совпадением до тех пор, пока мы не поймем, что безошибочный выбор Сталина пал на поэта, который обладал замечательной способностью погружать совесть в “мертвый сон”».
Уважаемый Н. Л. Гуданец, наверное, подзабыл, что «мысль… об одном-единственном» могла зародиться не только «в скособоченных советских мозгах». Одним из её авторов как раз и был «гениальный Достоевский». Это он полагал, что вся последующая великая русская литература «вышла прямо из Пушкина»(23); что «…мы, конечно, могли бы указать Европе прямо на источник, то есть на самого Пушкина, как на самое яркое, твёрдое и неоспоримое доказательство самостоятельности русского гения»(23)
Но это ещё цветочки. А ягодки в том, что, издеваясь над «пифией», «вещуньей», «декаденткой» и «мещанкой» Цветаевой, критик по обыкновению упускает из виду, что в «Пире» гимн чуме поёт не Пушкин, а литературный герой Вальсингам. Вспомним ещё раз формулу Ходасевича, связывающую автора, героя и поэта (А = Г + П), которую Гуданец, как примерный копиист Писарева, постоянно подменяет на А = Г. Действительно, совесть раздавленного горем (и на мгновение слившегося с ним) Вальсингама погрузилась в «мертвый сон» – но лишь для того, чтобы вскоре воскреснуть. Автор описал это пограничное – между жизнью и смертью – состояние в тридцати шести строках. Александром Сергеевичем Пушкиным написаны многие тысячи строк, которые произносят разные герои. Связывать песню Вальсингама с «безошибочным выбором Сталина» может только конфидент «кремлёвского горца», получивший информацию от него самого. Для этого г. Гуданец немного опоздал родиться. Лет этак на пятьдесят-шестьдесят.
Подведём итог. Он печален: после статей Гуданца остаётся ощущение впустую потраченного времени. Перед нами профанация, выдаваемая за «здравый смысл». Напоследок сошлёмся на В. Ф. Ходасевича: «Чтобы понять писателя, надо его прежде всего правильно прочесть».(1) Для грамотного читателя естественно хотя бы стремиться к этому. Но читатель Н. Л. Гуданец подобного стремления лишён. Начисто.
Израиль, 2011
Используемая литература.
1. В. Ф. Ходасевич «О пушкинизме». Газета “Возрождение”. Париж, 1932, No 2767, 27 декабря, опубликовано в интернете
2. Н. Л. Гуданец «Зеркало мифов» о Пушкине», опубликовано в интернете, сайт http://intelros.ru/subject/ecce_homo/3879-zerkalo-mifov-o-pushkine.html
3. А.С. Пушкин. Полное собрание сочинений в десяти томах, издание 4-е, (1979), все ссылки даются по этому изданию
4. В. С. Соловьёв Литературная критика, Москва, «Современник», 1990, «Значение поэзии в стихотворениях Пушкина», стр. 222-273, опубликовано в интернете
5. В.Ф. Ходасевич Автор, герой, поэт, Круг (Париж). Кн. I. 1936 (вышла 24 июня). Стр. 167-171, опубликовано в интернете
6. М. А. Волошин «Стихотворения и поэмы», Екатеринбург, Средне-уральское книжное издательство, 1992, стр. 191
7. Е. Г. Эткинд. «Божественный глагол: Пушкин, прочитанный в России и во Франции», Москва, Языки русской культуры, 1999, стр. 261-325
8. Е. Г. Эткинд «Психопоэтика», Санкт-Петербург, «Искусство-СПБ», 2005, стр.399
9. В. В.Набоков «О Ходасевиче», “Современные записки” №68, 1939, опубликовано в интернете
10. А. В. Тыркова-Вильямс «Жизнь Пушкина»: В 2 томах, ЖЗЛ, издание 6-е, Москва, Молодая гвардия, 2007, т. I, стр. 370-372
11. В. В. Кунин «Последний год жизни Пушкина», Москва, «Правда», 1989, стр. 563
12. Д. И. Писарев «Московские мыслители», Критический отдел “Русского вестника” за 1861 год, опубликовано в интернете
13. Д. И. Писарев «Пушкин и Белинский (1 гл.): Евгений Онегин», 1865, опубликовано в интернете
14. В. В. Вересаев «Пушкин в жизни», Минск, «Мастацкая літаратура», 1986, стр. 598
15. В. В. Набоков «Комментарий к роману А.С. Пушкина «Евгений Онегин»», Санкт-Петербург, «Искусство-СПБ», «Набоковский фонд», 1998
16. Ю. М. Лотман «Пушкин», Санкт-Петербург, «Искусство-СПБ», 2009, стр.391-762
17. М. О. Гершензон «Статьи о Пушкине», Государственная Академия художественных наук, Ленинград, 1926, стр.13-15, опубликовано в интернете
18. Д. И. Писарев «Пушкин и Белинский. Глава вторая. Лирика Пушкина», 1865, опубликовано в интернете
19. В. С. Соловьёв «Судьба Пушкина», 1897, опубликовано в интернете
20. Д. С. Мережковский «Пушкин», 1899, опубликовано в интернете
21. В. В. Набоков, Собрание сочинений в четырёх томах, Москва, «Правда», 1990, том III, стр. 229
22. Л. В. Лосев «Иосиф Бродский: опыт литературной биографии», ЖЗЛ, 3-е издание, Москва, Молодая Гвардия, 2008, стр. 90
23. Ф. М. Достоевский Полное собрание сочинений, Ленинград, 1983, т.25, стр. 199-200