1104 Views
Плач по моей Ниневии
Эти добрые люди, игемон, никогда ничему не учились.
Могли бы, но не хотели.
Знать не знали про бомбоубежища, про оказание первой помощи, про что делать при артобстреле.
Даже стрелять не умели.
То есть если стреляли, то в парке, за плюшевых мишек, пульками в тире.
Пассионарность, геополитика, катехон, империя – звук пустой,
Вагнер был тогда что-то про ноты, про Гитлера, в общем полет валькирий.
И на Церазя трудно сказать, чтобы очень уж тут обращали вниманье,
Церазь – это портрет, календарь на стене на коне, Новый год, государственный гимн, не вставая с дивана.
Большинству был он пофиг, как, скажем, третьекласснику пофиг
проблематика “Власти тьмы” или “Дяди Вани”.
То есть после, когда катехоническое государство встало с колен
и тяжелой походкою го́лема в сторону моря пошло,
тут и внимание обратили, и песню о нем сложили, и пели при каждом случае.
Эту песню все знают, ее повторять западло.
Но игемон, беда качала ветки дерев вдоль края дороги,
Блядина выла, Карна кричала, скакала Желя, дома осыпая углями в пламенном роге,
а плешивый Церазь, ну ладно, это не оскорбление, он же и вправду плешивец,
говорил, говорил, оборачивался за одобрением, потом его верные говорили,
призывая к Тотальной Правде, Тоталитарной Любви, Ядерной Справедливости.
А добрые люди, игемон, все равно ничего не учили.
Те, широкие сердцем, несущие мины правды, автоматы любви и ракеты добра. И другие,
и другие, игемон, которые их провожали из дома домой, чай мы братья, чай не чужие.
Ничему не учились. И все повторяют, в подробностях, словно сценарий им стряпали черти.
Скоро дым поплывет, как туманы над речкой, что в яблонях тонет и грушах,
Возрыдает Рахиль Семафоровна, бросятся к ней доктора, чтоб дубинками вылечить душу,
Скоро сеявшие с ликованьем будут жать, обливаясь слезами, под хохот шакалов диббучих, вернувшихся с поля, а все остальные
станут ядом и смрадом, в ручьи соберутся на той стороне, польются обратно, к России,
Желя с Карной в президиум сядут, откроется дверь, и на железных копытах пойдет по паркету старуха с часами без стрелок в мертвой руке.
Довольно ли этого?
Я дерьмовый пророк, не зови меня, Господи, Измаилом, и вы, не верьте, не верьте.
Ах, Ниневия, вижу язвы и раны твои,
и твои купола, то ли луковки, то ли грибки,
и последний трамвай до Небесного Константинополя
по тебе прогрохочет в прекрасном своем далеке…
In Umbra II
Не жили красиво, неча начинать.
Очнешься в двенадцать, упадешь в пять.
Во снах все былое, петербургский дом,
надписи на стенах голубым карандашом,
Те, кто въяве умерли, там еще живут,
правда всё плачут, еще больше пьют,
а за потолками поет божество:
войди-ка мол в радость господина своего.
Да как войти-то?
Туда дверь лыком приперта,
землей запечатана.
И где ж та земля…
Пара слов о свободе
Мой приятель, веселый язычник,
гнушающийся креста,
спросил меня: не зазорно ль
называться рабом Христа?
Мол, так не любить свободу,
чтоб лезть добровольно в ярмо.
Я не знаю, что тут ответить.
Время сказало само.
Когда империя строит
самое себя на крови,
себя почитая святыней
праведности и любви,
когда грохочут раскаты,
не смолкая ни ночью ни днем,
салютов, оваций, поллюций
(примерно так и живем),
когда князья сего мира
говорят: умри за пятак,
я не буду рабом Империи.
Я выбираю Христа.
Когда меня покупают
за позолоченный грош
(мотивируя тем, что по жизни
и того-то не наживешь),
когда соблазняют славой,
призовые сулят места,
я не буду рабом обстоятельств.
Я предпочту Христа.
Когда всеобщее счастье
захватывает эфир
и на крылатых ракетах
разносится русский мир,
когда говорят о братстве,
сладострастно тиская кнут,
когда из каждого утюга
по любому поводу врут,
а социошизофрения
крепка, как бухло из крота,
я не буду заложником этой системы.
Я уж лучше рабом Христа.
Про трудности перевода
говорили не раз и не два.
Он Сам называл нас друзьями
и дал сыновьи права.
И да, Он нелицеприятен,
Он судит по правде Своей.
для Него война – это мерзость,
развязавший ее – злодей,
и через линзу Писанья
реальность уже не та.
Я не буду рабом государства,
которое против Христа.
Высокая честь и дерзость –
взять и просто понять,
что ты никому другому
не желаешь принадлежать.
Но бывший мой друг не услышит,
что хотелось бы мне сказать.
Он ушел по повестке на ту войну,
которую в нашей свободной стране
войною нельзя называть.
* * *
Пусть тебя сохранит всё, что может сейчас хранить.
Зелёное стёклышко, шерстяная красная нить,
материнское благословение, анальгин,
личный ангел – крылатый безбашенный андрогин,
чашка кофе, свеча в окне высоко над водой,
обещание встречи, даже неважно какой,
бой часов, сигарета, крик петуха в ночи,
глупый шлягер, который внезапно правдой звучит,
отблеск солнца закатного на соседней стене,
чья-то ёлка, а ты уж думал не праздновать, не
откликаться, камнем упасть на чёрное дно.
Всё, что может тебя хранить, сохранить должно.
Потому что в этом сером небытии
сохранят кого-то другого слова твои.
Джингл беллз
Есть у меня дружок,
который смотрит в себя,
углубленно смотрит в себя,
изучает пейзаж внутри,
чертит карты материков,
собирает гербарий, берет
пробы воздуха, грунта, вод.
А у нас наступает две тысячи
двадцать третий проклятый год.
И заканчивается две тысячи
проклятый двадцать второй.
И пахнет горящим железом,
Промерзлым взорванным домом.
Присохшей чужою кровью.
Войной.
Он смотрит в свою глубину,
собирает вещие сны,
восстанавливает мосты,
очищает былую боль.
В том колодце, который он,
есть сокровище там, на дне,
мой друг все ищет его,
а вокруг бездонный декабрь,
смерть гуляет по городам,
время заперто февралем –
Двухсотое февраля,
трехсотое февраля,
год начнется опять с февраля.
Беллона бьет в барабан.
Джингл беллз гремят и гремят
о войне.
Мой товарищ глядит в себя,
видит тьму, а за тьмою свет,
видит прожитую любовь
и далекие имена.
Я давно ему не пишу.
Мне страшно ему сказать,
что внутри у меня дыра.
Просто выжженное ничто.
Джингл беллз, джингл беллз, джингл беллз.
Война.
1 декабря
Пойду и куплю немного
ненужных воспоминаний.
Снег за окном пеленою,
елка в старой квартире…
В хрустальной тяжелой плошке…
На клеенке в кухне ромашки…
Весь день гуляли, устали,
и варежки заледенели…
И где-то в зеленой чаще
еловых спутанных веток
шар золотой, стеклянный,
говорят, еще довоенный.
То есть тогда – довоенный.
Пойду и куплю немного –
ну сколько там хватит денег –
запаха на морозе,
смеха перед концертом…
На столе деревянном, темном
Грудою из пакета…
Моля, колко струват мандарините?
Картинка: нейросеть рисует Москву
В нашей Родине-Матрице
дела обстоят вот так.
По цифровому следу
шлют гвардию и собак.
На всех цифровых площадках
широкой моей страны
Жгут цифровые книги,
которые стали вредны.
Пока вышибают двери,
времени хватит как раз,
чтобы стереть улики
и симку смыть в унитаз.
Отсюда бегут айтишники,
здесь не собирают компов.
Горят цифровые факелы
у диджитал-штурмовиков.
Сирвента моим друзьям
Во дни разлук, сомнений и печали
я думаю: зачем мы уезжали?
Там, в глубине, ворчал и грелся ад.
Сияла ночь. Луной был полон сад.
Сирень цвела, куранты в полночь били,
Пророча мир, покой и изобилье,
когда мы подорвались и свалили,
чтоб не вернуться, видимо, назад.
Быть может, оттого-то и свалили,
пока землею рот не залепили,
чтоб не молчать, когда молчать велят.
Но толку-то от наших эскапад,
А вы остались там, вы нас любили
и любите. Я плачу от бессилья,
когда вам перемалывает крылья
кромешной тьмы передовой отряд.
Быть может, для того и уезжали,
чтоб говорить всё то, что вы шептали,
о чем во снах заложники кричат.
Вас заживо замуровать хотят,
да собственно, уже замуровали.
Но я гляжу на вас из дальней дали.
Друзья мои, которые остались,
из мрака Божьим золотом горят.
* * *
Доктор Рамон Морено мечтал во время войны –
которой, конечно, не было в пространстве данной страны,
просто земля раскалилась, корни деревьев горят.
на асфальте вспучились трещины, под ними клокочет ад,
и адские барабаны денно и нощно слышны, –
так вот, наш доктор Морено мечтал во время войны
не о победе, Господи, кому и кого побеждать.
Не о том, чтоб оттуда вырваться, хоть об этом бы и мечтать,
не о том, чтоб не пахло серой,
хоть город ею пропах.
Мечтал о собственном доме, где-нибудь там, в горах.
Он принимал пациентов, беседы поддерживал нить,
в перерывах с чашечкой кофе выходил у дверей покурить,
и, когда позволял себе выдохнуть – недолго, минут на пять, –
он затягивался поглубже и начинал мечтать.
В этом доме будет сто окон, с этого и начнем,
И светлые коридоры, и столовая с круглым столом,
а еще на каждой кровати шерстяной полосатый ковер,
и кресла в курительной комнате, и маленький внутренний двор,
И вдоволь цветной посуды, чтобы хватило на всех,
и дети – ну ладно, дети, пусть носятся без помех,
а ту большую мансарду, где будет… а впрочем, нет,
в мансарде поселим Рикардо, художнику нужен свет.
А завтра еще подумаю, как обустроить жильё,
чтоб выделить помещенье Алехандре и театру ее.
Виноград, и алые розы, и геккон бежит по стене.
Но главное – чтоб сто окон. И герань на каждом окне.
Потом перекур кончается и с ним кончается дом,
Потом… Я прекрасно знаю, что будет с ними потом.
Но мои четыре герани цветут, несмотря ни на что.
Это для первых окон. А всего их должно быть сто.
* * *
Услышь нас, Бог Авраама, – шепчет Тевье, – они же рехнулись, они,
они разбомбили театр, да что ж такое!
Мендель сплевывает и роняет два слова насчет всей этой возни.
Голда вздыхает, Нехама глаза прикрывает рукою.
Мендель и Тевье, хотя и родные, но никогда
не общаются, да тут у обоих одна беда.
Аннунциата и Эльза нервно уткнулись каждая в свой айфон.
Ох, Ланцелот доиграется, разве же можно сейчас так открыто?
В реквизитной скребётся и рвётся с цепей
не то Цербер, не то Кощей, не то Дракон.
Всё им кажется, что пора перестать уже числиться реквизитом.
Нынче время такое, что в принципе не угадать,
это жизнь живая или реплика в зал, иха мать.
Принтер мурлычет, печатает стопку за стопкой горячих листов,
черное, красное, белое, корявые буквы рвутся с афиши.
Джульетта держит Ромео за руку,
другою нервно сжимает букетик цветов.
Тибальд ушел добровольцем, кузине из Наро-Фоминска порою пишет…
Может, вытащат, может, нет, да зачем это было вообще.
Подвывая от радости, приплясывает Кощей.
Они разбомбили театр в Мариуполе. И бомбили театр в Днепре.
Здесь нет ни бомб, ни ракет, но, кажется, нет и спасенья.
В дверь стучат. Входит Швондер. С ним Советник
и двое в камуфляже, наляпанном прямо по свежей коре.
Здесь по плану бомбоубежище. Мы пришли осмотреть помещенье.
Репетируя к Рождеству
И вот когда пришла зима,
холодная зима,
еще не то чтобы пришла,
но стукнула клюкой,
мы стали песни собирать
и сыпать в закрома,
чтоб через месяц их достать
охапкой золотой.
Они блестят как леденцы,
но горько на губах.
Они про ясли, про звезду,
про звон колоколов,
И в каждой песенке найдешь
про бедность и про страх,
чуть-чуть про смерть, еще про боль,
и про любовь, любовь.
Два века горя и беды,
войны и забытья,
а в доме ёлка и дары
и шарик со свечой.
Я плачу, слыша, как поют,
поют мои друзья
про ангелов и Вифлеем
за белой пеленой.
И снова будет Рождество
над бедною землей.