728 Views
Псоглавцы
Снявши голову — по волосам не плакать,
но звериную выбрать — достанет шерсти,
и на бранном поле богом-собакой
мордой к морде встретиться с богом-смертью.
Скажет смерть, обращая лицо к Христофору —
быть собакой тебе, бежать искушений,
мне самой собачья усмешка впору,
мне самой по-собачьи не знать сновидений —
в них на теле моём не проплешины — ямы —
руки-ноги, обугленные глазницы,
на каком языке это странное “я/мы”,
на каком языке мне всё это снится —
я не помню, Полкан.
Я не помню, воин
о четырёх смертоносных летящих копытах,
как я полз на брюхе, как будто болен,
как в бреду горячечном не оставлял попыток —
и лизал языком собачьим, шершавым
эти мёртвые лица, спины, затылки,
воскрешал их к жизни, и им, воскрешалым,
выводил из строя, сгрызал закрылки —
чтоб подъёмной силы летательных аппаратов
не достало достать до ангелов и покоя.
Аты-баты, пролает Анубис, аты-баты,
не подпуская могильщиков к полю боя.
* * *
маленькое моё бедное слово
не пригодное ни для чего другого
кроме судороги на пальцы
на разъятые половинки пялец
на тяжёлый небесный гул грузовой единственной в мире “Мрии”
на забытое впопыхах ударение к Киммерии
* * *
Гигиена истории, говорят футуристы, — война.
А я говорю, истерическая гиена.
То ли смехом, то ли криком исходит она,
и с клыков, как водится, капает пена.
Пена дней валит из щелочного ведра
в коммунальной кухне белья кипятимого —
в пятнах крови после подъездных драк,
после укусов бродячих собак,
после спёкшейся вырезанной паренхимы.
Хоронить бы да некому — некому выключить газ,
прогорит коммуналка до первого дна.
Говорят из прошлого футуристы — война,
не находя — на втором и последнем — нас.
* * *
как на первой страстной неделе
они ворон на палки надели
так и шли по деревне хором
под вороньим предсмертным ором
на второй страстной неделе
дохлых ворон надели
и пошли по деревне строем
оглашая округу воем
оглашали округу лаем
мол из палок ворон настрогаем
но на третьей страстной неделе
палки в пожаре сгорели
смерть за смертью за смертью за смертью поправ
лишены они всяческих птических прав
и бездомными злыми собаками
обитаются за бараками
* * *
что скит, что спирт —
гори, пока не спит
стерильный и больной стеклянный корпус.
надтреснутое режущее дзынь,
высокоградусная срезанная жизнь,
алеющий цветок mortalis morbus —
о чём, скажи, тебе ещё болит?
шипит и пятится, и говорит
не то на птичьем, или на змеином.
в спиртовке разведённого костра
сухие ветки милосердная сестра
прокаливает и втыкает в спины.
сквозь сад больничный прачка на осле,
растягивая длинный красный след,
везёт постельное — кому не хватит,
сбивая с петель двери, на осляти
войдёт в свернувшийся молочный свет.
* * *
Кусая пыль, расталкивая доски
локтями пожелтевшими вполне,
теряя краски, в прошлое наброски
качались на войне, как на волне.
Но в будущем, засушливом и жарком,
когда ни слова пересохшим ртом,
недрогнувшими пальцами огарки
сжимали невозможные “потом” —
им вторили безлиственные “после”.
На их неверный, прячущийся свет
шла память, шла на ощупь, будто сослепу,
шла та, которой больше нет.
* * *
Как широка страна, а детства некуда,
и никуда не детства от него,
сквозь тело мёртвой матери проехать да
вспороть её беременный живот.
И выйдет жизнь, прозрачна как стекло
в глухих лесах затерянного ФАПа,
где смотровую белой краской замело,
где с красного угла невольный папа
до чёрных точек в нарисованных глазах
пытается всмотреться, но не верит
в себя и в слабый свет на образах,
текущий из-под незакрытой двери.
* * *
благодатный огонь — и огонь и огонь
иоганн иоанн ионеско
носороги бегут и тяжёлой ногой
мозаичную режут фреску
а за ней разлетаясь на тысячу лиц —
по кирпичикам — плачет Оранта
к обходному листу исполнительный лист
подшивает
текут релоканты
словно слёзы её на каменный пол
не пускающий в тёплую почву
несгораемой муки грубый помол
цензурирует авиапочту
янголятко лети пусть мой чёрный язык
обожжёный о красную пасху
к нёбу твёрдому небу — как к богу — приник
перед хищной оскаленной пастью
* * *
Ты никогда не вернёшься, говорит Мандельштам.
Щурится, прикрывает от солнца глаза Георгий Иванов —
мы увидимся, Осип, скоро, когда-нибудь, где-нибудь, там —
и табак сухим ручейком течёт из его карманов.
Этот странный и страшный цветок табака,
этот дым прогорающей, хрусткой газеты
за вчерашнюю жизнь, а пока, а пока,
обжигая гортань, рассыпается лето —
на цветы, на траву, на кусочки земли,
перетянутой стриями, как после родов.
И тяжёлой поступью корабли,
заливая глазницы, уходят под воду.
* * *
Когда не станет самолётов
и поездов, где б ни искал,
участники речного флота
начнут движенье из зеркал.
То птицы на подводных крыльях,
то ангелы на облаках,
как на подушках, сонно вплыли
с шевронами на обшлагах.
И с мёртвых обмундирование
им было чуть не впору, но
их промежуточные звания
скрывало чёрное сукно.
* * *
Хаймарсами и сарматами
полон рот — не разомкнуть.
Помнишь, как осколки прятали,
по полу катая ртуть?
Или пробку с терпким запахом
излечения ли, сна,
в кулаке, как дверь, распахнутом,
неподвижном, как стена?
Металлическое, масляное
заползает под язык,
и звезда встаёт над яслями —
угрожающе, впритык.
* * *
Ой, говорит, как вижу солдатика,
так в груди разливается такое тепло,
что слезами из глаз вытекает, нате-ка,
а слеза горячая, словно жжёное олово.
Помнишь, говорю, матушка, одному из двух дюжин немножко
не хватило — в отличие от других —
то ли сердца твоего, то ли обеденной ложки,
и теперь у него не хватает ноги.
Ах, говорит, лярва, будешь мне рассказывать сказки датские,
отпивает густое, солёное, красное — хрясь об стену бокал —
оловянный, посеребрённый, штатский,
чтоб не разбился и не поранил, если попал.
* * *
Текст начинается с конца,
но не кончается с начала,
чтоб форму ржавого кольца
любая форма принимала,
чтоб мелкосетчатый садок,
водой наполовину полон,
убил всё то, что выше строк,
и спас, что тяжелей глагола,
и, распластавшись на песке,
лишённый всякого улова,
ловил плывущий вдалеке,
в зеркально чистом озерке,
пузырь непойманного слова.