393 Views
Рождение Христианства
Страсть – мозоль на стопе пространства,
Дарья Баранникова
Страсть – рождение Христианства…
Христианство рождается заново
в этих улицах пряно-каштановых
и душистых орехов горсти…
Христианство рождается заново
в тех цветах, что мечтают цвести.
Христианство совсем по-весеннему,
прилетая с ветрами Полесья,
приступает к святому спасению
новорожденных ангельских песен —
и летят они, легкокрылые,
как невидимая пыльца,
чтоб без видимого усилия
покорять молодые сердца,
чтоб носиться у врат благовонием,
чтобы биться под куполом ладаном,
чтобы вместе с печерским Антонием
путь открыть до небесного града нам,
чтоб в Днепре, покрасневшем от солнца
и закатного едкого дыма,
не сдалась под мечом крестоносца
украинская Палестина!..
Рыжий волос — кровавая проседь.
На Крещатике кружится осень
и юродствуя, и смеясь:
не поймёшь — то ли мир на допросе,
и повсюду Советская Власть,
то ли праведники-убийцы
Высший Разум свели с ума…
Будет снег над Подолом кружиться,
будет мёрзнуть на флюгере птица,
будет долгая нехристь-зима.
Пусть погаснет кровавое зарево
ритуала, прижизненно старого —
дети вечно пребудут детьми…
Христианство рождается заново —
каждый год, каждый день, каждый миг!
май 2004 года, Киев — 8 января 2005 года, Москва.
Человечий
Святая вода — семя.
Слепое звучанье — имя.
Слезится моё воскресение
дыханьем ольхового дыма.
Лесная дорога знакома:
идёшь — и теряться нечего…
Вся жизнь — от дома до дома
зверёныша человечьего.
5 мая 2004 года, Киев — Нежин.
Часы
Мы живём от зари до зари
с часовым механизмом внутри:
грянет взрыв, и привет поездам —
где-то там, где-то там, где-то там…
Включишь радио — ночь напролёт
говорят, что упал самолёт
и его уже триста минут
не найдут, не найдут, не найдут…
Мы исчезнем — маршруты пути
нам придётся до срока пройти;
только солнце, земля и вода —
навсегда, навсегда, навсегда…
7 мая — 9 июля 2004 года, Киев — Москва.
* * *
Когда-нибудь и я найду тот выход,
который без печали и стыда
возможность даст обыденное лихо
домысливать без помощи листа…
Мне исповеди эти не помогут:
вся жизнь при мне, и память — ни при чём,
я просто не хочу свои итоги
к загадкам бытия считать ключом…
19 мая 2004 года.
Антигона
День, когда ослушалась Бога Ева,
надо чтить как праздник земного стада:
заслужив навеки проклятье гнева,
инкубатор вздрогнул святого сада.
До чего ж светла и горька отвага
защищая нежность, идти на боль —
но не сделай Ева такого шага,
вероятно, не было б нас с тобой.
Человеку в ссылке для счастья надо
крепкий дом, хозяйство; родятся дети…
Пусть весь век в работе! Нам будут рады —
что не часто было и в райской клети,
да и клеть, пожалуй, припомнишь редко:
мир вокруг становится всё родней…
Сыновья полюбят наследство предков,
внуки эту землю сочтут своей.
Раздвигая мир, выходя за двери,
те, кто были братья — теперь народы,
образ их от Бога, но суть — от зверя,
полигон Эдема, тавро природы.
Разделяй и властвуй — привычный способ
восторгать толпу с высоты коня.
от свободы слова к свободе голоса,
от заката солнца к закату дня.
Вавилонских армий цари и боги,
призывают к крови враждебной знати:
«Пусть в пучину взрывов летят эпохи —
мы сожжём для Вечности сто Хорватий!»,
и горит во имя тупой отваги
всё, что миром нажили от Начал:
план военных действий — кусок бумаги,
сердце — слишком пористый материал.
Той же ночью вспыхнули диаманты,
задрожали тенью обломки неба,
выскользнули выси из рук атлантов,
словно искалечили корни древа.
Генеральный путь отступленья армий
и горел, и плавился — словно воск —
занималось зарево над горами,
доставая жаром до самых звёзд.
…Но за днём последним настал день первый —
воздух становился светлей и выше,
утро осторожно касалась неба,
как котёнок лапой — издохшей мыши.
Посреди истерзанного пейзажа
всё, что недорушил полночный ад:
вместо поселений — кирпич и сажа,
из-за щёлки — искоркой — детский взгляд.
Встань с коленок, девочка… На иконе
замерли навеки отец и мама…
набери родимой земли в ладони:
в ней живёт частица любви Адама.
Ты, конечно, слышала звуки грома —
он совсем не страшный, коль жить, любя —
братьев схорони своих, Антигона,
новый мир начнётся теперь с тебя.
10 июня — 12 июля 2005 года.
Звезда на крови
«…где звёздочка не уставная,
Давид Самойлов
а вырезанная из банки»
Который год, не уставая,
горит звезда неуставная —
всё над тобой, Земля!
И бормоча ночами что-то,
теряют разум звездочёты
московского Кремля.
Уже давно закрылись банки,
и гордо отгремели танки
по улицам Москвы…
Горит звезда. И ей не страшно
быть на вершине Спасской Башни
у храма на Крови…
2 июля 2005 года.
1995
Когда-то мы были ранними,
когда-то мы были пьяными,
и все нас словами ранили,
а мы отходили стаями,
глазами смотрели грустными,
как наши надежды хрустнули —
и, знаешь, я до сих пор
не верю в то время в упор.
4 июля 2005 года.
Антигона
День, когда ослушалась Бога Ева,
надо чтить как праздник земного стада:
заслужив навеки проклятье гнева,
инкубатор вздрогнул святого сада.
До чего ж светла и горька отвага
защищая нежность, идти на боль –
но не сделай Ева такого шага,
вероятно, не было б нас с тобой.
Человеку в ссылке для счастья надо
крепкий дом, хозяйство; родятся дети…
Пусть весь век в работе! Нам будут рады –
что не часто было и в райской клети,
да и клеть, пожалуй, припомнишь редко:
мир вокруг становится всё родней…
Сыновья полюбят наследство предков,
внуки эту землю сочтут своей.
Раздвигая мир, выходя за двери,
те, кто были братья – теперь народы,
образ их от Бога, но суть – от зверя,
полигон Эдема, тавро природы.
Разделяй и властвуй – привычный способ
восторгать толпу с высоты коня.
от свободы слова к свободе голоса,
от заката солнца к закату дня.
Вавилонских армий цари и боги,
призывают к крови враждебной знати:
Пусть в пучину взрывов летят эпохи –
мы сожжём для Вечности сто Хорватий! –
и горит во имя тупой отваги
всё, что миром нажили от Начал:
план военных действий – кусок бумаги,
сердце – слишком пористый материал.
Той же ночью вспыхнули диаманты,
задрожали тенью обломки неба,
выскользнули выси из рук атлантов,
словно искалечили корни древа.
Генеральный путь отступленья армий
и горел, и плавился – словно воск –
занималось зарево над горами,
доставая жаром до самых звёзд.
…Но за днём последним настал день первый –
воздух становился светлей и выше,
утро осторожно касалась неба,
как котёнок лапой – издохшей мыши.
Посреди истерзанного пейзажа
всё, что недорушил полночный ад:
вместо поселений – кирпич и сажа,
из-за щёлки – искоркой – детский взгляд.
Встань с коленок, девочка… На иконе
замерли навеки отец и мама…
набери родимой земли в ладони:
в ней живёт частица любви Адама.
Ты, конечно, слышала звуки грома –
он совсем не страшный, коль жить, любя –
братьев схорони своих, Антигона,
новый мир начнётся теперь с тебя.
Китайская аптека
Вероятно, это случилось довольно давно –
может быть, после “Бури в пустыне”
или высадки в Магадишу:
я шёл по западной части Гонконга, и моя голова
была словно “Чёрный ястреб”,
не получивший разрешения на посадку.
Перепутав несколько раз прачечные с ресторанами,
наконец, я зашёл в аптеку,
которую посещал, должно быть,
ещё сам Конфуций, –
чтобы попросить себе зуб дракона,
который, как я слышал от друзей из авиаполка,
иногда сулит утешение
и никогда не приносит вреда.
Китаец, куривший трубку, спросил,
что меня беспокоит,
и я, как всегда, не сразу нашёлся с ответом.
Стихи, эти проклятые стихи, ответил я,
там, где другие видят красоту переживаний,
я кричу от боли, и ещё потом
меня тошнит кровью и темнеет в глазах,
знаете ли, ужасно больно…
Он взял фарфоровую чашку и показал где-то на её дне
воспалённую поверхность моей души.
Не разбивай, сказал он, у меня есть ещё одна,
там написано то же самое…
потом он достал старые свитки.
Я не знал значения иероглифов, и он стал читать сам,
делая большие промежутки между словами,
чтобы я мог запомнить.
Твоя душа – это соединение космических паутинок,
но они порвались,
потому что хрупки от природы,
Твоя душа – это чешуйка на крыле бабочки,
но настала ночь, и бабочка умерла… –
сказал он и задумался.
После этого, ни слова не говоря, аптекарь вышел,
и я больше никогда не встречал его.
Печаль похожа, наверное, на последние песни
уже распавшихся “Битлз”,
которые всё ещё передают по радио,
на старый заржавевший автомобиль отца,
казавшийся роскошью в шестидесятые,
на погнутые дорожные знаки у поворота
к твоему старому дому,
где теперь живёт кто-то другой.
Именно это я и почувствовал в тот день в Гонконге,
возвращаясь из китайской аптеки,
которую посещал, должно быть,
ещё сам Конфуций, –
если, конечно, это не с ним
я разговаривал
там.
Мёртвая бабочка
Мальчик был беленький, кудрявенький — просто лапочка,
ребёночек чистенький, миленький — в мамочку с папочкой,
и все с ним возились, и все целовали, и все обнимали,
говно вытирали…
А на дороге лежала мёртвая бабочка.
По правде, сказать, выглядела она неказисто —
простой мотылёк с выцветшими крыльями,
к тому же беззащитный, выцветший
и совершенно дохлый.
Конечно, насекомое заинтересовывает нашего персонажа.
Он подходит ближе, он нагибается,
он берёт её своими тонкими пальчиками —
и знаете, что делает эта тварь потом?
Он отшвыривает мёртвую бабочку в сторону
и презрительно произносит:
«Тупая биомасса».
Я запомнил его слова.
Я ждал тридцать пять с половиной лет.
И когда этот начавший лысеть мерзавец
въехал на своём «мерседесе» в ограждение моста,
я подошёл к его истекающему кровью телу
и от души ударил по нему ногой.
«Ты ничем не лучше», — были мои слова.
Я молчу
Люди вокруг меня любят поговорить.
Они могут рассказывать что-то часами
или излагать свои выстраданные мнения о мире.
Я не знаю, правильно это или нет,
но мне всё равно, о чём они говорят,
и я молчу.
Я не могу сказать, что я с ними не согласен.
Я даже не уверен, есть ли у меня вообще мнение об этом.
Просто они рассказывают что-то такое,
что не заставляет меня серьёзно к ним относиться.
Но никто не заставляет меня говорить в ответ,
и я молчу.
Во всяком случае, я точно знаю,
что дело совсем не в этих чёртовых стихах,
для которых выбираешь каждое слово, каждый звук,
прежде чем они выстроятся как надо.
Должно быть, всё намного проще —
мне просто нравится молчать.
Зал ожидания
Они едут на концерт памяти Цоя —
двое подростков с большим чёрным знаменем,
пересаживающиеся с поезда на поезд,
как озябшие синицы с ветки на ветку,
и хотя никто из них раньше не забирался так далеко,
остаётся всего лишь два часа до Твери,
да и первые контролёры уже пройдены.
«Доберёмся как-нибудь», — говорит Паштет,
«Конечно, доберёмся», — отвечает Майки,
и мальчишкам становится немного спокойнее.
В тамбуре людно, и гитара передаётся по кругу,
как бутылка с портвейном в руках клинских грузчиков,
отмечающих Новый Год здесь же, в соседнем вагоне.
Тверь, новая электричка и девчонки-попутчицы:
«А мы хиппи, давайте вместе хипповать!»,
снова гитара и темы для разговоров вровень до Бологого,
где, как известно, полдороги, и остаётся две пересадки.
«Первый раз едете, мэны? А мы третий!» —
«Так вы, герлы, тут, наверное, каждый километр знаете!».
В поезде на Окуловку обычно так мало людей,
что поневоле кажется, будто ты едешь где-то далеко,
а на улице мороз, собаки мёрзнут, звенят стёкла,
и сельских алкоголиков находят под утро
с вечными добрыми улыбками на посиневших лицах.
Станция и ночь появляются за окном одновременно.
За четыре дня до Рождества повсюду пусто,
а в зале ожидания пахнет перегаром и опасностью.
Майки здесь самый старший, он лучше всех знает,
как беречь приятеля и, конечно, этих девочек,
которые так хороши, что в свои шестнадцать лет
даже ещё и не знаешь, что с этим делать.
Далеко за полночь двое подвыпивших граждан
вваливаются вовнутрь и, непринуждённо падая на пол,
с интересом разглядывают компанию с гитарой.
Один из них знал в армии пару аккордов,
и, кстати, есть бутылка, из-за которой Верка
их и прогнала с шурином ночью из кухни —
вот дура, будто не знает, что есть вокзал.
«Девчонки, давайте знакомиться!
Пацаны, забацаем «Владимирский централ»!».
Майки понимает, что до электрички три часа,
уходить отсюда решительно некуда,
а вот, кстати, и водка, и вода из колонки —
нехитрая зимняя трапеза.
К утру энтузиазм, опьянение и усталость
приходят к общему знаменателю —
вместе с электричкой на Малую Вишеру.
«Девчата, оставайтесь! Ну что вам, впадлу?», —
слышен отчаянный вопль с платформы,
и незнакомец с выправкой десантника,
невозмутимо закатывающий рукава,
уже спрашивает, не нуждается ли кто-нибудь
в его добровольной и бескорыстной помощи.
Они завернутся в своё чёрное знамя, чтобы согреться,
будут наперебой обсуждать поведение пьяных уродов
и сравнительные достоинства Цоя с Мориссоном,
потом доедут до Питера, обменяются телефонами
и расстанутся навсегда, никак не решив,
стоило ли так поспешно бежать из Окуловки
и не обмануты ли те двое, что остались там навсегда.
Они, в общем-то, никогда этого не узнают.
Мандаринка
В нашем безоблачном детстве жилось так скучно,
что все круглосуточно ждали Нового Года.
Друг друга сменяли весна, лето, осень, зима
и другие, не рекламируемые сезоны.
Даже день рождения не приносил радости —
и лишь Новый Год зажигался в одно и то же время
волшебным оранжевым огнём.
Мандаринка.
Это сладкое слово — зарубка на теле времени,
заранее условленное место встречи,
торжество, доступное раз во Вселенную.
Я помню, как торжественно взрослые пили шампанское,
словно творя языческий ритуал, словно вторя молитве:
«Только бы стало легче! Только бы стало чуть легче!».
Их можно понять: им приходилось работать
несмотря на усталость и отвращение.
Это был подвиг. Нам же было проще:
для детей Новый Год был облегчением сам по себе.
Мандаринка.
Разве это возможно?
Разве пройдёт этот долгий год и наступит следующий?
Время долбит кулаками в замёрзшее окно.
Я часто хожу в супермаркет через дорогу,
покупаю брюссельскую капусту, свинину, кусок сыра,
немного грибов, оливки и пакет виноградного сока —
всё то, что я так полюбил после того,
как этот тайный советский голод, наконец, закончился.
Но я никогда не покупаю мандаринов —
их магия не поддаётся ни времени, ни мне.
Мандаринка.
Конец жизни совпадает с её началом,
звёзды шарахаются друг от друга и разбиваются в пыль —
долго, светло и даже как-то торжественно.
Огромное и пустое
Огромное и пустое что-то,
как проспект Вернадского в восьмидесятые,
проникло в одиночную камеру моей памяти,
зажигая иллюминацию, игриво подсвечивающую
партийные лозунги над тоннелями и мостами.
Нечто, неосознанное и ужасное,
исподволь давит на мои одинокие сновидения,
заставляя бежать по ночным крышам
с запада на восток,
от мира к войне.
Самое страшное, что страна
обязана была знать своих героев,
и я до сих пор не могу понять,
как вся наша, в общем-то, тоскливая жизнь
могла поместиться между этими знакомствами,
и не вместить в себя больше ничего существенного —
что осталось бы сейчас, через двадцать три года.
Дни открытых дверей, о которых я сейчас говорю,
всегда начинались с поклонения идолам,
транслируемым по всем телеканалам,
и погребаемым у кремлёвской стены
после окончания срока их гарантийного обслуживания.
Мы шли строем,
мы всегда шли строем, когда нам было четыре года,
но кто мог сказать, кто будет нашим врагом,
чем кончится эта война!
Язычество было господствующей религией,
и портреты шаманов вполне гармонировали
с нашими шаманскими заклинаниями —
пока цветы на Красной площади не кончались,
пока вечер не вытеснял прайм-тайм
осознанно добровольных демонстраций.
Эпоха единства и силы Духа
заканчивалась один раз в праздник —
праздничными стрельбами на Ленинских горах.
Сходились зрители, офицеры объявляли начало салюта,
и небо глухо гудело, когда в него стреляли в упор.
Через полчаса выстрелы замолкали,
зеваки расходились по домам до следующего шоу,
и только машины «Скорой помощи»
напоминали о безропотной жертве,
до сих пор распластанной над нашим городом —
несмотря на многочисленные ранения,
многие из которых несовместимы с моей жизнью.